Социальная структура и характер эксплуатации в раннеклассовом обществе, оформившемся в чжоуском Китае примерно в IX в. до н. э., дают основания для различных, равно существующих в марксистской исторической науке выводов о характере этого общества. Так, например, если брать за основу отношения, сложившиеся между общиной и ее эксплуататорами, легко прийти к выводу о раннефеодальном характере его. Если же оценивать это общество лишь с точки зрения тенденции развития в нем института рабства, да еще в сравнении с другими аналогичными обществами древнего Востока, можно сделать вывод, что это – общество раннерабовладельческое, патриархально-рабовладельческое. Не исключено, что доля истины есть и в том, и в другом определении[562]
.Собственно, здесь уже ясно, что Васильев намекает, как и в других местах монографии, на третий вариант, который он вскоре начнет отстаивать открыто[563]
, и слова о «доле истины» есть лишь временный компромисс со стороны молодого ученого, но опять же сам этот компромисс совершенно другого плана: это уже не признание рабовладения с большими или меньшими оговорками, а прямая формулировка открытых возможностей в решении принципиальных вопросов.Однако хотя заявления на более существенное обновление звучали громко, в этот раз они не привели к складыванию нового компромисса. Инкорпорация периферийных идей в мейнстрим если не закончилась, то заметно замедлилась. И здесь известную роль сыграла оборотная сторона другого достижения эпохи: возможность для части ученых находиться как бы на полупериферии подталкивала их скорее к защите, чем к пересмотру сложившихся правил игры. Ни Дьяконов, ни Штаерман не получили возможности преподавать и тем самым оказывать влияние на формирование представлений об истории у молодой аудитории. Дьяконов не стал тогда и не станет вообще советским академиком – то есть, являясь неформальным главой изучения древневосточных обществ после смерти Струве, он даже близко не достиг той прочности позиций (правда, не абсолютной неуязвимости), которая была у его предшественника. Впрочем, и у Утченко, который может считаться более точной заменой Мишулина в качестве организатора и направляющей силы мейнстрима, возможностей было меньше, чем у его предшественника. Тем не менее, получив достаточные возможности для публикаций своих идей, и Штаерман, и Дьяконов начинают занимать позиции ближе к охранительным. Участие в обновлении канона на ранних стадиях провоцировало их теперь на его защиту.
Все вышесказанное объясняет – хоть, возможно, и неполно – то, почему большие надежды закончились в нарастающем торможении.
Теперь уместно перейти к вопросу об альтернативах.
Чтобы оставлять его в рамках научного рассуждения, следует сразу же изъять внешний фактор, который не имеет отношения к усилиям ученого сообщества, – то есть совершенно некорректно писать о том, что было бы, если бы оттепель продлилась дольше.
Более обоснованным может показаться соображение, согласно которому если бы ученое сообщество само не было захвачено идеей консерватизма, оно могло не то чтобы допустить большую трансформацию, но способствовать меньшему сворачиванию дискуссий. Здесь есть рациональное зерно: действительно, многим преподавателям истории, которые составляли «читающий электорат» научного мира, достижений 1955 г. было вполне достаточно (а иным даже много), и поэтому спустя полтора десятилетия они, вероятно, чувствовали себя так же, как многие ранние советские историки в конце 1920‐х гг.: наличие даже нескольких альтернатив в рамках одной теории казалось им излишним обилием, противоречащим пониманию истины в марксизме. Но если мы будем помнить о том, что консерватизм и ученого сообщества, и его более широкого базиса в виде преподавателей высшей и средней школы был не результатом свободного выбора, а следствием отбора предшествующих лет, то рассуждение о возможной большей «либеральности» этого сообщества сильно теряет в своей убедительности.