Синкретизм, которым охарактеризовалось конструирование сталинской системы гендерных и семейных отношений, сказался самым непосредственным образом на советских конструкциях однополой любви, оформившихся в 1930-е годы. Элементы разнообразных подходов к сексуально-гендерному диссидентству в эпоху царской империи и в период НЭПа сочетались с лозунгами и крайностями первой пятилетки. Сталинизм возродил и укрепил водораздел, который характеризовал еще дореволюционные взгляды – различия между мужской и женской формами гомосексуальности. Гендерно-нейтральный язык, типичный для описания половых преступлений в первых большевистских уголовных кодексах, которые были применены в «модернизированных» советских республиках, был отвергнут в новом законе против мужеложства 1933–1934 годов. Это был резкий разворот от ключевого принципа сексуальной революции, который тем не менее уже имел прецеденты в законодательстве времен НЭПа за пределами «модернизированной» европейской части, а именно – в «отсталых» окраинных республиках, где «пережитки родового быта» каталогизировались как преступления, явным образом разделяемые по половому признаку. В Советской России преследование однополой преступности в церковной среде представляло еще один большевистский прецедент, когда «пережитки» прошлого наносились на социальную карту как пороки, порожденные буржуазным классом, но не служащие историческим фоном «первобытного» общества. Для передового населения – рабочих и крестьян – передовой «нации» (России и ее «цивилизованных» партнеров по социализму) уже был припасен путь, на котором отношение революционного правосудия к половым преступлениям должно было отличаться секуляризацией (то есть освобождением от церковного влияния), медикализацией и гендерно-неакцентированной модерностью.
То, что внимание уделялось исключительно мужской гомосексуальности, отражало ведущую роль, которая в мировоззрении русских марксистов привычно отводилась мужчине. В то время как пролетарии – как мужчины, так и женщины – были номинально равны, партийные активисты, начиная с революции и до становления сталинской системы, боялись политически несознательных женщин. Вероятно, из-за этого революционная иконография представляла большевистское движение абсолютно маскулинным[823]
. Деморализация «совершенно здоровой молодежи, красноармейцев, краснофлотцев и отдельных вузовцев», которых развращали «педерасты», отвлекала этих передовиков-мужчин от их исторической миссии, подобно тому, как во время экономического и социального кризиса 1933 года «двурушники» и внутрипартийные «перерожденцы» пытались разрушить этот передовой отряд. И те и другие элементы необходимо было выкорчевывать из руководящих институтов режима, чтобы сбить «психическую заразу» и предотвратить новые случаи «педерастии» или политической нелояльности. Те же намерения питали социальную чистку в главных городах страны Советов. Предполагалось, что в конце концов авангардный класс, гендер и города преобразятся, изгнав «буржуазных дегенератов», затаившихся в тайных притонах и салонах, жизнь обновится и остатки прежних классов канут в Лету.Женщинам в этой драме отводилась сугубо вспомогательная роль, однако в пределах класса она была сложной и противоречивой. Как и крестьян из «заброшенных» регионов, колхозников и пролетариев, в 1930-е годы женщин все чаще призывали включаться в общественную жизнь и идти работать по найму. В производственной сфере эмансипация женщин поощрялась, они были вынуждены освобождаться от патриархально настроенных отцов и мужей, которые не вправе были препятствовать продвижению по службе. Женщины все больше становились похожими на мужчин, что в некоторых случаях могло расцениваться как «маскулинизация». Тем временем движение «общественниц» пропагандировало фемининный и вполне приземленный идеал для новой элиты, вкушающей сладкие плоды социализма. Две противоположные тенденции сосуществовали в непростом моральном равновесии: героизм личного самосовершенствования и достижений в труде с одной стороны, и преисполненная долга забота о привнесении культуры во все сферы жизни – с другой. Принудительное материнство служило связующим звеном между этими двумя тенденциями. Культ материнства выходил на сцену, когда надо было устранить крайности «маскулинизации», необходимой женщинам из рабочего класса на фабриках или на аэродроме. Опыт материнства был тем общим опытом, который связывал «общественниц» в их деликатной роли благодетельниц и женщин, работающих у станка[824]
.