Раздуваю щеки и выдыхаю. Мне жарко. Утираю лицо рукавом платья. Беру чеканный серебряный флакон с порошком белил и сажусь к медному подносу, который служит мне зеркалом. Тонкой палочкой оттягиваю веки. Я была гусеницей в детстве, куколкой – в юности, теперь же превратилась в яркую бабочку. Набираю немного румян пурпурного цвета и наношу их, похлопывая по губам подушечкой пальца.
По оконной раме ползет себе
Нищенка в черном ставит свечу у надгробия, над которым у нас было пролито больше всего слез, – надгробия Лаллы Сулейки, красавицы из Танжера, пленившей сердце мужчины-мусульманина. Тот утверждал принародно, что ради него она приняла ислам. Сулейка решительно отрицала это. Ей предлагали богатые дары, шелка и злато, лишь бы она признала, что перешла в мусульманство, но она упорно оставалась привержена еврейской вере. Рассказывают, что она булавками подколола подол своего платья, так чтобы оно не задиралось и палач не оскорбил бы взглядом ее невинность. Когда ее тело было спущено с эшафота, евреи выкрали его и переправили к нам, в Фес. Так же, как и она, я умерла в семнадцать лет.
Да где же он? Чтоб его повесили за ноги на площади перед дворцом султана в самый жаркий день, амен!
Губы женщины в черном приникают к надгробному камню, и я ловлю себя на том, что открытая моя ладонь прижата к губам. Я не сужу ее. Кто может навредить поцелуем?
У нас тут много поцелуев. Дети целуют отца, возвращающегося с молитвы, муж лобызает руки супруги, подающей еду на стол, рыбаки целуют жирных рыб, попавших к ним на крючок. Есть и поцелуи мужчины и женщины, поцелуи украдкой на крыше, в пару, вырывающемся из кастрюль, под деревом, в Пещере в полночь. Меня целует Гавриэль. Крепко целует. Когда приходит. Если приходит. Да пусть бы и не приходил больше, так даже лучше.
Тумаков у нас не меньше, чем поцелуев. Пощечины, затрещины, удары кулаком, порки. В голову, по лицу, по ушам, в грудь, промеж ног, в сердце. Все бьют всех. Родители детей, юноши престарелых родителей, мужики мужиков, мужики баб, бабы мужиков, бабы баб, плакальщицы бьют сами себя, а на городской площади одной женщине дали у нас сто плетей. Сто. Я стояла там вместе со всеми. Где-то после сорока она лишилась сознания, и я перестала считать, будто на своем теле ощущала каждый…
Масуди. Тетя, я его видела! Видела толмака!
Джимуль. Где, с чего вдруг? Ты уверена?
Масуди. Да, с этими кудряшками и в очках. Он шел, как дедушка Сино.
Джимуль. Дедушка Сино хромает. Это не он.
Масуди. Он, он. Это он, толмак.
Сердце мое громко стучит, громче молотков чеканщиков по меди на площади Сефарин. Я снова проверяю свое отражение в подносе. Ресницы подведены, губы накрашены. Боевая раскраска женщины, вступившей на тропу войны с мужчиной, только вот я готова сдаться. До схватки и без всяких условий.
Лет за сто до этого я смотрела в зеркало и видела Гедалью, а в зрачках его видела Геца, жившего лет за сто до него. Я удаляю всякое воспоминание о двух мужчинах, которыми я была, мне предстоит мобилизовать всю женственность, спящую во мне, это единственное оружие, оставленное мне Богом для борьбы с моим возлюбленным, тем, что когда-то был женщиной и начисто позабыл, что это значит, да сотрется его имя.
Я слышу тяжелое пыхтенье Гавриэля внизу лестницы и мчусь к нему, подбирая рукой подол платья.
Джимуль. Господь Вседержитель, что с тобой случилось? Пойдем,
Гавриэль. Нет, нет, стыдно, соседи смотрят. Что это, кто тебе всю физиономию разрисовал?
Джимуль. Никто, я сама. Чего это ты хромаешь, тебе кто-то что-нибудь сделал?
Гавриэль. Никто, я сам.
Джимуль. Как это сам?
Гавриэль. Я тебе все расскажу, как только мы зайдем внутрь. У нас мало времени, я сказал жене, что иду к цирюльнику.
Джимуль. К цирюльнику?.. Хорошо хоть не к резнику.
Не так я представляла себе его появление. Не хромающим, потным и раздраженным. Прежде чем войти в квартиру, он протягивает руку и небрежно лобызает мезузу[82]. Мезузу целует, меня нет.
Гавриэль. Ах-ах-ах-ах!
Джимуль. Тихонько, тихонько,