Дворовая жизнь шла себе и шла, хотя уже немного утратила ту интимность и волшебность, которая чувствовалась раньше, когда еще не было редакций. Чужаки приходили, уследить за ними было сложно, и Наливай занимал пост с метлой прямо под читающим Толстым. По весне он высаживал вокруг писателя оранжевые бархатцы, которые к середине лета превращались в сплошное, пряно пахнущее рыжее поле. Над полем – черный Толстой, а на фоне Толстого – толстый Наливай в длинном, почти до колен, белом фартуке. Оранжевое-Черное-Белое – красивое дворовое сочетание. Наливаю часто выставляли под присмотр младенцев, и он, бездетная добрая душа, присматривал за ними, хотя это была совершенно не его работа. Даже меня иногда ставили под Толстого с Наливаем, но в самых критических ситуациях и на очень непродолжительное время, переждать пять-десять минут, когда менялся мой караул. Обычно меня выкладывали в низкую белую плетеную коляску и торжественно выкатывали в наш круглый двор. А когда это делали папа или мама, то все, ну почти все тогдашние классики советской литературы останавливались, нависали надо мной, покачивали коляску и сюсюкали – всякие у-ти-пути, сю-сю-сю, «утибожемой» от Михаила Светлова, Твардовского, Луконина, Симонова – это точно было, мама рассказывала, но я, ясное дело, ничего не помню. Наплевать мне было на этих чужих и старых, с моей точки зрения, дядек, пусть даже и классиков. Совсем юный еще папа курил со мной у входа (в переносном смысле, конечно), слушал, что говорят взрослые писатели, и снова курил. Обычно прикуривал одну свою сигарету от другой, чтоб было чем занять руки и легкие, чуть щурил глаза и выдувал дым куда-то вбок. А я лежала себе тихонько под советскими классиками и китайскими яблонями и, видимо, млела.
Выходила мама, прикуривала тоже и вступала в разговоры; Лидка выносила птицам крошки – надо прикармливать, чтобы пели под окном; Поля высаживалась на низенькую деревянную лавочку с подругами у сарайчика – вся жизнь, буквально вся, тогда происходила на улице, и это было так естественно.
Роберт все волновался и ждал ответа от мамы по поводу рождения дочки. Ответа пока не было. Потом через пару месяцев решил Катьку, меня то есть, сфотографировать и снова послал матери письмо с карточками. Но нет, снова молчок. Алена заволновалась, послала письмо от себя:
«Дорогие наши!
Что-то от вас давненько нет весточек. Мы очень скучаем, а я просто мечтаю показать вам Катьку! Она очень выросла, много лепечет, поет. Ест уже кашку манную, даем ей соки – виноградный, лимонный, яблочный, морковный, рыбий жир. Мы ее очень любим, особенно бабушки – мама и Ида и баба Поля. Нечаянно у нее получилось слово «Гоголь», и мы ее теперь так зовем. Робка с ней гуляет, качает ее, поет песни. Одета она у нас как царица, я ей вышиваю кошечек на кофточках.
Напишите нам, когда сможете приехать, очень вас ждем!
Большой привет от мамы, тети Иды и бабушки Поли.
Алена».
Какое-то время жили в ожидании, как родители примут известие о продолжении рода. Может, и понимали, что была у матери надежда, что ненадолго этот брак, что одумается сына, – а тут сразу ребенок. Надо было свыкнуться с этой новостью, понятное дело, никто особо и не торопил. Но ждали, очень ждали реакции. Потом, после многих писем и от Роберта, и от Лиды, и от Аллы, пришла, наконец, весточка: да, миленькая мордашка, смешная, на Роберта похожа, губки, глазки – и бандероль с игрушечками. Дома был настоящий праздник – ну, наконец-то, слава богу, худой мир лучше доброй ссоры! Только Миля да Марта все фыркали и нос воротили, но при Робочке, которого обожали, виду не подавали.