Был морозный московский вечер с оранжевыми и голубыми фонарями, каждый из которых был окружен размытыми спектрами. Манежная площадь, заснеженная, с чугунными оградками и балюстрадами, была полна праздного, окутанного паром народа. По Охотному ряду, удаляясь к Лубянке, текло рубиновое месиво хвостовых огней. С Тверской скользили пышные лучистые фары, словно флаконы водянистого света. Сарафанов оглядывал кирпичное здание Исторического музея, конную статую Жукова, туманный, полный снега и сумрака Александровский сад. Невидимая, близкая Красная площадь тревожила его воображение. Давала о себе знать таинственной гравитацией, словно там, за Историческим музеем и прилепившейся к нему Иверской часовней находился могучий магнит. Воздействовал, притягивал, пронизывал легкомысленную толпу незримыми силовыми линиями.
Сарафанову остро, неодолимо захотелось побывать на площади, на которой он не был с незапамятных времен.
— Ты не хочешь немного прогуляться? Выйти на Красную площадь? — он приобнял Машу за плечо, заслоняя от ветра. — Не замерзнешь?
— Буду рада. Я тоже давно не была, — она благодарно прижалась к нему, и так, обнявшись, они пробирались сквозь многолюдье.
Вышли к Иверской, которая казалась нарочитой и мнимой, возведенной городскими властями с единственной целью — закупорить въезд на Красную площадь, по которому в дни военных парадов двигались дымящие танки, катили гигантские цилиндры ракет, шествовали полки. Это желание не пустить на площадь могучие силы истории, отсечь великую русскую площадь от животворящих исторических сил, обескровить ее, лишить мистической роли ожесточало Сарафанова. Вызывало враждебность к часовне. Делало ее мелкой, фальшивой, ненужной.
Толпа кипела и здесь, мигали лампочками торговые киоски, мерцали лампадки в дверях часовни, в проигрывателях звучала душераздирающая, с азиатскими повизгиваниями, музыка. Люди что-то покупали, ели, хватали завернутое в тесто мясо, хохотали, выдували на губах пузыри от жвачки. И этот балаган перед входом на священную площадь больно отозвался в душе Сарафанова. Он уже жалел, что отправился в экспедицию, которая не принесет ничего, кроме боли и разочарования.
На подходе к площади, почти у самого постамента, на котором возвышался Жуков, собралась экзотическая группа. Долговязый, с виду пьяный, малый в поношенной шубе дергал за веревку обезьяну. Облаченная в телогрейку, в теплых валенках, обезьяна скалилась, раздражалась, запрокидывала голову, вливая в пасть бутылку пива. Парень мешал ей пить, больно дергал, а обезьяна злобно повизгивала, не отпуская бутылку. Тут же стоял старый стул, и на его спинке нахохлился усталый, тяжелый, с замызганными перьями орел. Он был прикован за ногу тонкой цепочкой. Вокруг топталась растрепанная, нетрезвая девка с одутловатым лицом, щелкала перед клювом орла грязными пальцами, но угрюмая птица обреченно закрывала глаза желтой пленкой, вяло шевелила истрепанными перьями. В этой же группе оживленный, с багровыми щечками, с комочком бороды, в кепке и пальто, на котором красовался алый бант, расхаживал двойник Ленина.
Щурился, чмокал, засовывал пятерню под жилетку, выкрикивал, грассируя:
— Товаищи, социалистическая еволюция совейшилась!.
Тут же на треноге возвышался старомодный фотоаппарат, согревался бутылочкой с коньяком фотограф, скопился кружок любопытных, которых веселил вид обезьяны-пьяницы, юрода-двойника, полузамерзшей огромной птицы.
— Есть такая пайтия!.. — выкрикивал румяный пародист. Наклонял по-ленински голову, прикладывал руку к кепке. Горстка иностранцев, замотанных в шерстяные шарфы, постояла, поглазела, кинула на брусчатку горсть монеток.
Сарафанову было отвратительно это зрелище. То было знамение распада. Гниль, оставшаяся от истребленной эпохи. Перхоть, которой была посыпана священная земля. Он поторопился провести Машу по загаженной территории, заслоняя ее от тлетворных дуновений.
Прошли под аркой часовни и вышли на площадь. Она поразила Сарафанова своей огромностью, пустотой и жестокой отрешенностью. Освещенная стальным серым светом, казалась вымощенной метеоритами. Каждый камень источал железное сияние, был отшлифован беспощадным, дующим сквозняком. Площадь напоминала планету, потерявшую атмосферу. С нее ушла жизнь, на ней было невозможно дышать. Горло саднило от ледяной окалины. Сквозь подошвы проникал смертельный холод. На площади, при всей ее огромности, не было людей. Отсутствовал перед мавзолеем караул. Не развевался над дворцом красный флаг. Она напоминала икону, с которой содрали оклад, выковыряли каменья, погасили лампады. Но и оскверненная, она поражала величием, необъятной космичностью, запечатленным временем. Собор Василия Блаженного напоминал приготовленный к старту корабль, которому так и не суждено было взлететь.
— Богооставленность, — произнес Сарафанов, чувствуя, как железо пронимает его до костей.
— Красные духи улетели, а новые не поселились, — сказала Маша, прячась за Сарафанова от ветра.
Он испугался, что сквозняк пронзит ее, проникнет в чрево, достанет крохотный зародившийся плод.