Но трансформировалась ли когда-нибудь воинственность Бюлова в потребность настоящей войны? Баварский генерал граф Монжела в критическом анализе мемуаров Бюлова настаивает на том, что в июле 1914 года Бюлов вел себя не более осторожно, чем Бетман, и цитирует письмо Бюлова от 1913 года, в котором тот требует «мужской и мужественной» политики. Однако в той же фразе Бюлов утверждал, что «шансы против большой войны», которые в настоящее время выглядят как «9 к 1» (sic!), превратились бы тогда в «99 к 1». Открытым текстом это означает: Германии нужно только более убедительно блефовать, притворяясь, что она готова к войне, чтобы добиться своих целей мирным путем. Как писал Гольштейн в 1906 году Бюлову: «Мы более чем когда-либо живем в эпоху блефа, но последнего шага никто делать не будет». Один из издателей писем Бюлова даже утверждает, будто Бюлов
Во время Марокканского кризиса 1905 года во многих кругах думали, что «Бюлов хочет войны». Баронесса Шпитцемберг, правда, была убеждена в обратном: «Бюлов безусловно не хочет войны, не может ее хотеть, по самой своей природе». В 1910 году, после своей отставки, Бюлов конфиденциально заявил, что в Боснийском кризисе зимой 1908–1910 годов он «довел бы дело до войны». Но вряд ли он тогда серьезно рассчитывал на возможность войны. Если в 1916 году он сознавался, что еще двумя годами ранее даже не мечтал, что еще раз «увидит немецкий народ во всем блеске его прежнего военного и победного величия», нет никакой причины сомневаться в его словах. Карл фон Эйнем, прусский военный министр при Бюлове, в 1929 году письменно сообщал архиву рейха, что Бюлов, будучи канцлером, перед рейхстагом «никогда» не признавал «угрозы Германии». Винцен утверждает, что «приматом» Бюлова была «политика вооружения», однако этому противоречит тот факт, что большую часть своего правления Бюлов очень мало заботился об интересах армии (см. примеч. 110).
Насколько серьезно ведущие политики в 1914 году верили в свою быструю победу – такую же, как в войне 1870 года? Бетман-Гольвег и Рицлер подобных иллюзий, очевидно, не питали. Но даже такой фанатик войны, как Генрих Клас, не обманывал себя: «Нам предстоит не краткий бой с быстрой победой, но тяжелая битва против явно превосходящих сил врага, для которой потребуется вся сила немецкого народа». Он полагал вполне возможным, что в первых боях Германия потерпит поражение. Пангерманский образ войны был смесью сурового реализма и эйфорических ожиданий, война была апокалипсисом и в смысле катастрофы, и в смысле последнего избавления. Современная война так «убийственна», а «средства разрушения» столь «чудовищны», что надеяться на победу можно только в том случае, если вся армия до последнего солдата готова «на любых условиях победить или умереть», – заявил генерал Кейм, председатель Немецкого военного общества. Бернгарди, который не верил в эффективность плана Шлиффена, также описывает будущую войну как отчаянную битву, которую сможет выдержать только полководец с железными нервами (см. примеч. 111).
У многих политиков и публицистов того времени появляется манера говорить о войне не прямым текстом, а завуалированно, даже если речь шла о войне как о национальной необходимости, а не как о преднамеренном акте. Может ли быть, что даже те, кто видел в войне животворный источник для нации, чувствовали на себе взгляды инвалидов и вдов, если брали на себя ответственность за объявление войны? Отношение общества к войне в то время, подобно сексу, несло в себе элемент структурной нервозности. Анализ литературы, проведенный Залевски, показал, что довоенные десятилетия пронизывал «чудовищный, уродливый интерес к войне», однако это любопытство исчезало, как только сталкивалось с реальной жизнью, по крайней мере так было долгое время. «Мы вооружаемся так, будто собираемся в ближайший четверг завоевать мир, и при этом по утрам, днем и вечером твердим, что мы наимирнейшие защитники мира», – язвил в 1908 году Гарден. Надо заметить, что в то время он был решительным сторонником вооружения. Имел ли он в виду, что немцам нужно было спокойно признаться, что они хотят завоевать мир да поскорее? Гарден и не думал высказывать подобные мысли публично, лишь после начала войны он зашелся в дикой боевой ярости. Во главе тех, кто уже и до 1914 года с жестокой откровенностью признавался в желании войны, стоял Фридрих фон Бернгарди. Но даже он уверяет, что «всем нам хотелось бы утвердить свои сегодняшние позиции в мире без борьбы» (см. примеч. 112).