Судоплатовы решили продолжать чтить “Правду” (в которой “не было и намека на погромы”), но предупредили детей, что антисемитские разговоры их учителей и учеников “являются провокацией”. Такого рода “грамматическая фикция” (как выражается Рубашов из “Тьмы в полдень” Артура Кестлера) оставалась главной стратегией истинно верующих. Во время суда над Еврейским антифашистским комитетом Илья Ватенберг (бывший сионист, правоверный коммунист, выпускник Колумбийского университета и осведомитель тайной полиции) заявил, что подписал поддельный протокол допроса, потому что он и его следователь находятся по одну сторону баррикады.
Председательствующий: Правду надо везде говорить, а скрывать ее нужно от врагов.
Ватенберг: Абстрактной правды нет, правда является классовой, а раз правда классовая, тогда думаешь: может быть, действительно он прав?
Председательствующий: А если он действительно прав, зачем же вам на суде отказываться?
Ватенберг: Может быть, действительно он прав. Надо пересмотреть свою жизнь…[457]
Существовало и другое решение – немыслимое для “ответственного работника” эпохи Большого террора, но ставшее возможным теперь, когда партийные идеологи перешли на нацистское определение чуждости (лишив Ватенберга надежды снова стать союзником следователя, как бы он ни пересматривал свою жизнь). Решение это заключалось в том, чтобы допустить возможность раздельного существования партии и Истины и исходить из того, что если партия не сходится с Истиной, то тем хуже для партии. Этот подход избрал самый высокопоставленный из обвиняемых по делу Еврейского антифашистского комитета, Соломон Лозовский. Единственный член ЕАК, попавший на эту должность исключительно по партийной линии, а не потому, что его когда-либо интересовала еврейская культура, Лозовский был старым большевиком, бывшим членом ЦК партии и Президиума Коминтерна, главой Профинтерна, заместителем министра иностранных дел и, в качестве начальника Совинформбюро, руководителем аппарата внешней пропаганды. Он всю жизнь верно служил партии и принял уничтожение большинства своих товарищей как часть грамматики революции, но когда его отдали под суд за то, что его мать звали Ханной, он, по-видимому, заключил, что дальнейшее использование языка партии в качестве средства общения – даже в стиле исповедального самоуничижения Бухарина – Ватенберга – не представляется возможным. Он пересмотрел свою жизнь и нашел ее неудовлетворительной – вернее, по-прежнему гордился своим служением правому делу, но утверждал, что предъявленное ему обвинение “находится в противоречии с правдой, логикой и смыслом”. Он “уже 60 лет” не читал ни слова на идише, но он не считал, что идиш как таковой является орудием национализма; не понимал, почему он должен стыдиться своих родителей; не признавал, что “три советских гражданина” не могут “написать в свое правительство”, и настаивал на том, что не как “член ЦК, а просто рядовой советский человек” имеет “право знать, за что [его] должны казнить”. С красноречием, впустую потраченным на судей, но не оставившим равнодушными других обвиняемых (которые осторожно последовали его примеру), он назвал обвинение результатом “если не политического вдохновения, то, во всяком случае, поэтической клеветы” и в заключение сказал:
Я сказал все и не прошу никаких скидок. Мне нужна полная реабилитация или смерть. Я отдал всю свою жизнь на дело партии и не хочу быть паразитом.
Если суд признает меня в чем-либо виновным, то прошу войти с ходатайством в Правительство о замене мне наказания расстрелом. Но если когда-либо выяснится, что я был невиновен, то прошу посмертно восстановить меня в рядах партии и опубликовать в газетах сообщение о моей реабилитации[458]
.Никаких скидок он не получил. Его расстреляли вместе с другими. Три года спустя его реабилитировали и посмертно восстановили в партии. Но то была другая партия – не та, в которую он вступал.