Он вышел во двор с газетой в руках, сел на скамейку, стоявшую под черешней, хотел прочесть какую-то статью и начал было читать, но тут же заметил, что прочитанное глазами не доходило до сознания; опустил газету, оперся локтями о колени и, согнувшись, сидел так недвижно, будто застыл вместе с тем предвечерним воздухом, какой бывает лишь в конце уходящей весны. Было 30 мая.
По его фигуре, утомленному и безразличному взгляду куда-то вниз, в палисадник и в землю, было видно, что он очень устал, что тяжелые мысли, как мгла нескончаемой ночи, охватили его и держат в оцепенении. Солнце, будто спалившее себя за день, опускалось холодным шаром, где-то недалеко, за садом, за крышами домов; последние красноватые лучи, как горсть соломы, вынутой из снопа, тянулись вдоль улицы. Женщина, которая приходила каждую неделю мыть пол и убирать квартиру, появилась в дверях и, обратившись к Леониду Михайловичу, сказала медленно и неуверенно:
– Кажется, Вас зовет жена.
Он встал и тем же тяжелым шагом пошел к больной. Полы, кроме кухни, были уже вымыты, в столовой пахло чистотой и сырым деревом. Он вытер ноги о мокрую тряпку и вошел в комнату жены.
– Олюша, ты звала меня? Тебе что-нибудь нужно? Олюша?
Она лежала неподвижно, с закрытыми глазами и мертвенно-бледным лицом.
– Олюша, плохо тебе? Ну скажи, ты меня звала? Тебе что-нибудь надо? Скажи…
Ольга Степановна, которая находилась весь сегодняшний день в состоянии полузабытья, открыла большие, черные, тусклые глаза, затухающим взором скользнула по потолку, по окну, по зелени сада. Потом медленно приподняла руку и тяжело, точно вкладывая в это движение последние, иссякающие силы жизни, повела в воздухе, будто кого-то искала. Леонид Михайлович взял худую холодную руку и опять повторил нежным, сдавленным голосом:
– Олюша, тебе что-нибудь нужно? Ты звала меня? Скажи, плохо совсем?
Она сжала его руку, как только могла, из последних сил прощального бессилия, открыла еще раз глаза, словно для того, чтобы убедиться, стоит ли у ее постели тот, кого она хотела видеть в последние минуты мерцающей жизни, затем пошевелила высохшими алыми губами и сказала голосом, как будто исходившим не от нее, а откуда-то от стены, из‐за кровати, из другого, темного и холодного мира:
– Леня, Леня. Ты мне больше не нужен. Ты мне больше не нужен.
Эти слова как гром сразили его. Все, умирает, пронеслось у него в голове, но он снова захотел помочь ей бороться со смертью и не отпускать ее в неизведанную вечность.
– Олюша, почему я больше не нужен? Почему? Ты не думай, что у тебя иссякают силы. Не думай. Ты думай, что скоро поправишься, будешь здорова, гони нехорошие мысли.
Безжизненная рука опустилась на одеяло, она глубоко вздохнула, в ее груди захрипело, заклокотало, и она долго не выдыхала, а затем с тем же звуком выдохнула воздух и с ним вместе последние капли жизни.
Он опустился на колени и долго смотрел на ее бедное лицо, на выступивший мертвый румянец, на черные волосы, спускавшиеся на плечи. Говорить уже было не с кем, бесполезно, не нужно. Больше она не увидит и не услышит его.
Постояв в этом сжимающем сердце оцепенении, точно сам уже был не живой, точно сам погрузился в невесомое пространство, поднялся, вышел из комнаты, закрыл дверь, оставив ее одну, прошел через столовую во двор. Во дворе никого не было. Лучи солнца ушли вместе с ее последним вздохом, последними ударами сердца. Он закурил папиросу и стал смотреть куда-то далеко, в сторону заката, где вместо солнца еще оставалась полоска угасшего огня, словно провожая в ту же сторону ее измученную сгоревшую жизнь. Выдохнув дым, он провел ладонью по лбу, точно у него болела голова, и все так же стоял. Слезы катились из глаз. Он не плакал, не рыдал, он убит был большим горем, очки затуманились, он снял их, протер глаза и снова надел, со вздохом проговорил: вот, умерла, и это горе тоже мое, я ей больше не нужен, все это война, все это немцы.
Он подошел к скамейке и сел на нее так же, как сидел только что, когда еще билось ее измученное сердце.
Уже в сумерках по двору прошел его отец, Михаил Анатольевич. Он остановил его и сказал тихо и спокойно, словно больной:
– Папа, Олюша умерла.
– Как?
Он повторил:
– Олюша умерла.
– Давно?
– Нет, только что, недавно…
Отец вошел в свою квартиру и сразу вслед за тем во дворе вокруг сидящего собрались отец, мать, сестра, брат со своей женой и дочь, которой было уже четырнадцать лет. Она подошла ближе всех, взяла отца за плечо и с будто невидящим взглядом спросила:
– Пап, а что, Ольга Степановна умерла?
– Да, умерла, – ответил отец.
Дочь, не прибавив ни слова, ушла в квартиру дяди, в которой уже горел свет. Женщины вытирали слезы. Все молчали. На лица родных легла печать неминуемого, ожидаемого уже давно несчастья, но жалели они не ее, молодую, красивую, которая могла бы еще много, много жить, радоваться, работать, а жалели его, что вот у него опять и опять тяжелое горе. Это щемящее молчание нарушила лишь женщина, которая убирала квартиру и задержалась почему-то:
– Бедная, она все звала Вас и звала, чтобы умереть при Вас, чтобы посмотреть на Вас, в Ваше доброе сердце.
Родные стали спрашивать, в сознании ли она умерла, что говорила и что теперь делать.
Леонид Михайлович сказал:
– Умерших обмывают, кто бы это мог сделать, мама? Не знаешь ли женщин, которые могли бы обмыть и одеть Олюшу?
– Кого бы позвать? И не знаю я таких женщин. Ах, Господи! Кого бы? Кого бы позвать?
В этот момент, когда разговор перешел к конкретным заботам и обрядам похорон, сестра и жена брата ушли в свои квартиры, выходившие во двор, окутанный уже темнотой наступающей ночи. Оказалось, что все эти женщины боялись покойников, что никогда не дотрагивались до мертвого тела и что помочь чем-либо никто не может.
– Сейчас уже поздно, а завтра, чем свет, кого-нибудь найдем, кто обмоет, оденет и все уберет.
Леонид Михайлович вновь закурил, спичка высветила его глаза, полные безутешной печали. С опущенной головой, как будто был он здесь, в этом дворе, совсем одинок, пошел он к себе.
В прихожей, в столовой, в комнате Олюши, повсюду зажег Леонид Михайлович свет, подошел к ней, поправил по-прежнему небрежно лежавшие волосы и сказал:
– Извини, милая, теперь я уже могу курить в твоей комнате.
Как бы этим хотел объяснить, что горе его велико и что он не может не курить, что он один и что с ним только его папиросы. Затем он прошел на кухню, посмотрел на плиту; сходил в сарай, принес щепок и дров, заготовил печь, поставил на плиту полное ведро воды. Снова подошел к ней, потрогал лоб, будто снова хотел убедиться, и все не верил, что она умерла.
– Зачем умерла? Ну зачем? Эх, Оля, Оля, ведь могла поправиться и жить на этом свете, на этой несчастной, жестокой земле.
Он говорил это так, как будто она и не умерла вовсе, а совершила какую-то непоправимую ошибку, непоправимую глупость. Горло сдавили спазмы, подкатился комок, он замолчал.
Изо всех комнат лезла на него жуткая тишина, не прячась от света, не боясь папиросы и его хождений. Она лезла, ползла, из-под рояля и из-под стола, из низких окон, из-под занавесок, неумолимая, холодная, пробегающая дрожью по стене.
Он снова сходил в сарай, принес две двухметровые доски, приготовленные еще в прошлом году для летней скамейки в саду. Подле кровати поставил два стула, около головы и около ног, положил на них доски, застелил их махровым купальным полотенцем, открыл одеяло, снял с холодного мертвого тела ночную сорочку и осторожно переложил на доски. Тихо, не торопясь, все в том же оцепенении одиночества, усталости и горя, разобрал кровать, вынес ее и поставил под абрикосовым деревом. На кухне взял большой эмалированный таз, губку, мыло, которым она умывалась, налил теплой воды и стал мыть ее нежно и заботливо, как будто хрупкую изящную статую. Затем он обтер ее сухим, таким же махровым полотенцем, взял одеколон и духи, слил их в один большой флакон, отмотал достаточное количество бинта и обтер ее мраморное тело этой смесью. Расчесал волосы и уложил их так, как она их носила, будучи здоровой. Подровнял ногти на ее длинных, тонких и нервных пальцах. Вынул из-под нее мокрое полотенце, вытер доски и пол, подложил под нее на доски чистую, накрахмаленную простынь, вынес таз и мокрое полотенце в сад, туда же, под абрикосовое дерево. Вернувшись, подошел к шифоньеру, открыл его и долго стоял и смотрел, раздумывая, во что бы ее одеть. Потом вспомнил, что как-то она то ли в шутку, то ли всерьез сказала, смотрясь в зеркало перед походом в театр: когда я умру, ты одень меня, как я сегодня оделась.
Он снял с вешалки ее темно-синий костюм с выпуклой полоской, светло-кремовую любимую шелковую кофточку, которую она надевала всегда с этим костюмом, нашел сорочку, чулки. Войдя к ней в комнату, он все это повесил на спинку стула, у нее в ногах, и долго стоял, положив руку на покрывало и смотрел на все это, не отрываясь. Он только сейчас понял, что за два с половиной года, которые они прожили будучи мужем и женой, он только сейчас впервые видит ее раздетой. Она была очень скромной и замкнутой, когда переодевалась, закрывалась в своей комнате, а когда раздевалась на ночь и надевала ночную сорочку, тушила свет. Сейчас она лежала, не дыша, без биения сердца, с закрытыми глазами, как мраморное изваяние, но не мертвая, нет, живая. Только жизнь ее стала какой-то другой, необычной, непонятной.
Она молчит. Но нет, не молчит, она говорит, но как-то тихо, безмолвно: посмотри на меня, какая я чистая, непорочная, посмотри, сколько во мне кротости, смирения, красоты и любви. Не смотри только на тело, моя душа еще красивее, чище и яснее света зари, любовь моя нежная, неиссякаемая, вечная. Смотри, я счастлива в этой новой и непонятной тебе жизни. Я счастлива, не жалей меня, прости, прости меня. Ты мне больше не нужен.
Он еще долго стоял неподвижно и смотрел на строгую, тайную красоту тела и души в вечности, на красоту ее непонятного счастья, безмятежной, спокойной радости. Он стоял и как будто боялся нарушить ее покой, ее новую затаенную жизнь, ее новое дыхание. Наконец он подошел, молча поцеловал ее в лоб и холодные губы и, точно очнувшись, стал ее одевать. Когда Олюшка была одета, он осторожно передвинул ее, переставляя то один, то другой стул к углу, к стене, у которой стояла кровать, еще раз поправил волосы, покрыл тюлевым покрывалом, как будто сонную, до самого подбородка, а затем взял салфетку, на которой были вышитые гладью яркие анютины глазки, еще раз поцеловал в лоб и закрыл салфеткой лицо. Потушил свет, вышел и закрыл к ней дверь.
В столовой опустился в кресло и закурил.
Как все непонятно, думал он. Зачем люди так случаются, страдают, болеют, зачем умирают раньше времени, не изведав жизни, не познав счастья и радости? Зачем в звериной ненависти, на войне, калечат и убивают друг друга? Почему он сидит здесь один, когда дом полон родных – почему? Шум возник у него в голове, заныла уже давно не дававшая себя знать рана. Он посмотрел на часы, шел второй час ночи, надел костюмный пиджак, висевший тут же на спинке кресла, взял шляпу, закрыл квартиру на ключ и вышел на улицу.
Он точно провалился из света во тьму. Тусклые лампочки редких уличных фонарей не дотягивались одна до другой. Город спал. Воздух словно прилип к панели, к мостовой, к стенам домов, не двигался, не шевелился. Спали деревья. Он никогда еще не видел город таким, каким был он этой ночью.