В комнате Григория Антоновича, где обычно между роялем и книжным шкафом стоял диван, – стояла теперь кровать. Обитый серым баркасом в рисунок из коричневых листьев, диван, на котором всегда лежало несколько вышитых подушек, а сверху сидел кукольный негритенок, переставили в столовую. Такая перестановка мебели была сделана временно, по настоянию самого Григория Антоновича, не желавшего уже на второй день болезни лежать в спальне. Причина этого нежелания, понятная больному, показалась его жене прихотью и поэтому вызвала некоторые пререкания. Однако Григорий Антонович, не вдаваясь в подробности и объяснения, настоял на своем, повторив несколько раз одно и то же, что «в спальне слишком тихо и потому лежать целый день одному скучно».
Жена, Зинаида Константиновна, пыталась доказать обратное: что больному нужен совершенный покой, что шум, доносящийся с улицы в соседнюю комнату, гораздо больше, чем в спальню, будет утомлять и раздражать его.
– Не просто покой, а вечный у меня впереди, Зиночка, покой; я прошу переставить кровать, ведь на диване лежать неудобно.
К слову о вечном покое, в памяти Григория Антоновича, как будто перед глазами встала картина известного художника «Над вечным покоем», слишком выразительная по своему смыслу и беспредельно глубокая по вызываемым у зрителя переживаниям. Он погрузился на несколько минут в безвольное молчание, как будто со вниманием рассматривал ее.
Получивши ответ, а вместе с ним чувствительную просьбу, Зинаида Константиновна не стала больше убеждать и говорить и все сделала по описанию больного. У кровати была поставлена тумбочка, покрытая чистой салфеткой с мережкой из цветных ниток, на которой стояли лекарства в двух небольших бутылках с наклеенными рецептами, узкими, длинными, как день больного. В одной из бутылок были ландышевые капли для поддержания нормальной деятельности сердца, тут же лежали порошки в картонной аптечной, голубой с белой наклейкой, коробке, термометр, стоял стакан остывшего чая, зеленая вазочка с печеньем и больничный листок, на котором в графе «диагноз» было написано врачом «грипп при остром переутомлении».
Через несколько дней Григорий Антонович стал чувствовать себя хуже, слабее.
Книга Станиславского «Моя жизнь в искусстве», которую он читал в эти дни, развернутая много больше, чем наполовину, лежала на рояле. Чтение было отложено на потом. В голову больного Григория Антоновича приходили обрывочные мысли и воспоминания и уходили, как приходят к дачной платформе и уходят от нее поезда. Некоторые из воспоминаний были настолько забытыми и малозначительными, что можно было только удивляться, почему вдруг они навестили больную голову, но он глубоко, по-родному принимал, лелеял и ласкал их.
Ему вспомнилось, как у него впервые стоял в горле комок детской горечи, когда он вместе с братьями должен был сесть в тарантас и навсегда оставить родные детскому сердцу места: перелески, холмы и овраги, среди которых прошло его незадумчивое детство. Взглянув на братьев, у которых глаза улыбались и не было тени печали на лицах, ему сделалось стыдно и еще больней; комок увеличивался, он чувствовал, как глаза наливались слезами. Он боялся, что над ним засмеются и потому не заплакал. Он перешел на другую сторону упряжи, а комок проглотил только тогда, когда гнедой лоснящийся жеребец пролетел последнюю знакомую околицу.
Потом Григорию Антоновичу вспомнилось, как он однажды, будучи юношей, ночью, плыл по реке в небольшой лодке вдвоем с девушкой, хорошей девушкой.
Ночь была такой безмятежно тихой, словно она царствовала затаенным сном, будто безмятежность и тишина ее установились отныне и до века. Вода плавно и бесшумно двигалась в берегах, поверхность ее была совершенно черной, как крыло мертвого ворона. Небо казалось выше обычного, а звезды маленькими, маленькими, и не мерцающими, как всегда, желаниями, а равнодушно созерцающими ночную кристаллизующуюся тишину. Лес по берегам стоял покрытый непроницаемой кудрявой черной шевелюрой и спал. Каждое дерево, кустик и ветка, каждый локон и завиток спали большим сном, каким спала голова при встрече с Русланом. Луна тоже казалась меньше обычной, холодной и вместе с тем близкой сердцу, словно русые волосы ласковых девушек спускались с нее в реку. Лодка почти незаметно плыла по гладкой поверхности, не задевая этих лунных волос, с опущенными в теплую воду веслами, не оставляя за собой ряби и воронок. Они сидели друг против друга: он на корме, а девушка на первой от вёсел скамейке; ничто их не тревожило, они молча смотрели то в темную тишину, то друг на друга и были погружены в одинаковую безмятежность. Сердце у них было как будто одно и билось медленно и тихо, в голове не было желаний, не было ни радостных, ни пагубных мыслей, они медленно плыли.
И много еще приходило Григорию Антоновичу в голову воспоминаний, хотя и из немного еще прожитых лет.
Днем был врач. Осведомившись о температуре, внимательно выстукивал и выслушивал грудь больного, затем выписал еще один рецепт и, когда уже одевшись хотел уходить, сказал:
– Если будете чувствовать себя плохо, независимо от того вечером ли, ночью, кого-нибудь пошлите за мной.
– Хорошо, доктор, но я буду стараться чувствовать себя хорошо, и думаю, что присылать за Вами не будет необходимости. До свидания!
За вышедшим щелкнул английский замок. Григорий Антонович заснул.
Когда он проснулся, усиленно билось сердце, в голове стоял шум, как будто вся кровь прилила к ней, глаза было больно открыть, хотелось потянуться, но не было сил, позевывалось, стучало в висках, голова разламывалась от боли. Состояние было примерно такое, какое бывает после сильного угара, который уже проходил от нюханья нашатырного спирта.
Открывши тяжелые веки и переводя медленно глаза с одного предмета на другой, он вдруг застыл от удивления; глаза остановились на розах, стоявших на рояле в вазе старинного фарфора. Он потянулся к ним, взял и поднес к лицу; стал тяжело вдыхать их пьянящий запах. Затем, едва дотянувшись, с нехотью больного человека, он поставил вазу на прежнее место. Значит, пока он спал, приходила она. Только она могла принести розы, никто другой как она не любил так ревностно цветы.
В комнате никого не было, хотя ему никто и не был нужен. Все равно он не спросил бы, откуда цветы. Широко открытыми глазами, с напряжением, он осмотрел комнату. Ему хотелось увидеть в прошлом любимые глаза морской голубизны; они ему родней и дороже, чем его сокровенные мысли. Их взгляд был то без границ, красноречиво-ласковым, и тогда трудно было удержаться, чтобы не коснуться их губами, то грустно-задумчивым, словно за ним стояло воспоминание об утрате чего-то бесконечно близкого, оставившего печать на всю жизнь.
Убедившись, что ее в комнате нет, что в комнате никого нет, Григорий Антонович направил опять свой малоподвижный взгляд к розам, чей струйчатый аромат он чувствовал не только обонянием, а как будто душой и всем своим существом. Он вновь потянулся и взял вазу; воспаленными глазами поглощал розы, как будто хотел навсегда запечатлеть в своей памяти каждый красный и розовый лепесток, как будто ему давалась на то последняя, случайная возможность.
Не отрывая от них взгляда, он поставил их на тумбочку и, откинувшись к стенке, хотел, не глядя, проверить, точно ли они будут представляться его воображению, перенес взгляд на белый мел потолка, на котором моментально возникли крупные розы, три красные и две розовые.
Он зашептал: «Да, кто любит упоение, тот любит цветы и бьющимся сердцем в груди чувствует, как живут они своей жизнью цветов. Я знаю их жизнь. Она о жизни цветов рассказала мне. Вечером какого-то дня, какого-то года, может быть в феврале, а может быть в марте, рассказала под свист пронизывающего ветра и шум проливного дождя, как холодно за окном, как крепко держатся сучья акации и тополя за стволы свои, чтобы не быть оторванными, унесенными ветром, втоптанными в грязь. Как было холодно за окном».
Она рассказала ему, почему эти были кроваво-красными. Потому, что мадам Шедан Женуазо вырастила их, окропив каждый лепесток кровью своего возлюбленного. Кровь его была кипучая, почти черная, страстная, пролитая им на глазах у нее. Мучительная любовь. Море сжигающей ласки и кровь. Она сама собрала кровь его и поливала ею розы. Они потому и стали кровавыми, красными. Она лелеяла их и вырастила в них любовь свою. Они живут этим. Да, этим они живут, и аромат их волнующий.
А эти, какие они розовые, какие чисто розовые. Это потому, что выращивала их в годы своей молодости мадам Каролин Тесту. Они живут песнью торжествующей любви о ней и ее возлюбленном. Любовь их никогда ничем не омрачалась, не несла в себе ни тревоги, ни сомнений. Странная это была любовь. Страсти они отдавали другим, а чистая, упоительная, вечно солнечная любовь была их безграничной радостью. Разве не видно этой радости на розовых лепестках? Они дышат торжеством чистой любви.
Куда бы больной ни переносил свой напряженный взгляд, ему всюду чудился букет из трех кроваво-красных и двух нежно-розовых роз с зеленью листьев от их стеблей. Он упивался дышащим ароматом и чувствовал его пагубность, но оторваться не мог. Сопротивляться не было сил, он только жадно захватывал губами напоенный розами воздух. Грудь его как будто становилась шире. Он дышал тяжелыми, большими вздохами. Комната казалась выложенной розами, и лежал он утопающим в них. Слышалось ему, как будто розовые тихо пели в вечность уносящийся гимн торжествующей любви, а красные шепотом, походившим то на кипение страсти, то на журчание переливающейся по жилам крови, аккомпанировали гимну розовых. Эта прелюдия тихо неслась над миром, оставляя прошлое тонущим в лунной поверхности лета, а будущее унося в стынущую вечность.
Вдруг случилось что-то ужасное. Лицо Григория Антоновича судорожно отразило испуг и отчаяние, из груди вырвался хриплый, безнадежный звук, выдыхая последние остатки воздуха, губы шептали проклятье. Он видел, как муха с жужжанием перелетала с красного на красный, потом с красного на розовый цветок. Она казалась ему царствующим злом, несущим смерть всему расцветающему.
Он метнулся в сторону роз, с силой толкнул тумбочку, она упала на пол с громом и звоном бьющегося стекла. На удар в комнату Григория Антоновича вбежала из столовой жена; она видела, как он откинулся на подушку и закрыл выражавшие ужас глаза.
– Гриша, что с тобой? Гришенька, милый! Скажи хоть одно слово, что с тобой? Открой глаза!
Она зарыдала. Он оставался нем, лицо его казалось маской, все человеческое в нем уже было мертво. Сердце делало последние удары.
Через некоторое время в комнату вошел врач. Валявшаяся на полу тумбочка, розы, осколки разбитого стекла и фарфора, лужа разлитой воды и лекарств говорили о крайнем неблагополучии. Он молча взял руку больного, пульса не чувствовалось. Уколы морфия не помогли. На вопрос, сколько времени больной находился в состоянии бреда, Зинаида Константиновна ответить не могла. Долго за полночь, когда горизонт с востока уже начал освещаться приближением восхода, врач надел пальто и вышел через парадную дверь на улицу.