Во время Французской революции, чтобы не называть детей именами святых, сначала вернулись к древним римским именам: появились Цезари и Бруты. Дальше больше: стали давать имена нарицательные вроде Юманите (Человечество) и Интегрите (Неподкупность); а потом пошли в ход и Карот (Морковка), и Шуфлёр (Цветная капуста), и Артишок, целый огород.
Появился даже Дизут (dix août – 10 августа, то есть День отмены привилегий).
На Антильских островах давались и даются по сей день самые невероятные имена. Например: Фетнат – это значит, что в календаре на день рождения человека пришелся какой-то национальный праздник (fête nationale). Или Армистис (Перемирие).
У меня есть знакомая по имени Прюн (Слива). Прямо как у Джанни Родари. Есть знакомая Блё-Марин (цвет морской волны). Другие знакомые недавно назвали сына Зефир.
4. В «Египетской марке» Мандельштама Парнок – воплощение Петербурга. Он – собирательное петербургского еврея. Петербург и еврейство скрещиваются в Парноке, ибо имеют общий знаменатель: и то и другое оторвано от почвы. Вот чего они все так боялись (и было чего!), ибо их в этом именно и обвиняли, и они сами себя в этом обвиняли: в беспочвенности. Половина Пастернака про это: «И тут кончается искусство / и дышат почва и судьба».
А можно ли и впрямь творить без почвы?
Символ этой оторванности – ноги Парнока. В антисемитском фольклоре евреи – козлоногие (как многие «иные»; и католики, и протестанты в русских лубках). У Мандельштама Парнок стучит блестящими копытцами по петербургской мостовой. Петербург ведь искусственный, тут можно и в лакированном по улице ходить. «Парнок бежал, постукивая по торцам овечьими копытцами лакированных туфель. Больше всего на свете он боялся навлечь на себя немилость толпы». Парнок с детства отведал немилость толпы: «Товарищи в школе дразнили его „овцой“, „лакированным копытом“, „египетской маркой“ и другими обидными именами. Мальчишки ни с того ни с сего распустили о нем слух, что он „пятновыводчик“…»
Боже, что за «пятновыводчик»? Его только здесь не хватало.
А вот что.
Евреи были часто тряпичниками; повсюду в Европе профессия старьевщика была одним из редких не запрещенных для них занятий. На старых тканях выводили они пятна, чистили, кроили, перешивали. В Еврейском музее в Риме (в Римской синагоге, построенной в конце XIX века в старинном районе Гетто) хранится одна из самых удивительных коллекций древних драгоценных тканей, которые евреи собирали, а потом шили из них одежды для Торы и дарили их синагоге в память о своих усопших. Так что эта флорентийская парча и венецианский бархат XV–XVI веков покрыты вышитыми золотыми нитями еврейскими именами. Нитяные, непрочные памятники. Показывала мне эту коллекцию директор музея – итальянка по имени Ольга.
Думаю, что речь у Мандельштама идет именно об этом. Ведь в следующей же, после «пятновыводчика», фразе появляются барахольщики с Фонтанки. Текст «Египетской марки» только кажется бессвязным, на самом же деле он сплошной, там просто мало что объясняется, надо самому успевать, схватывать на лету. Личность Парнока в этом тексте сложная: одновременно и очень, и не вполне симпатичная. В чем дело? «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него». И дальше: «Ведь и я стоял… Ведь и держусь я одним Петербургом – концертным, желтым, зловещим, нахохленным, зимним». Так почему же если «ведь и я», то есть как Парнок – так важно «отличить себя от него»? Я думаю, что Мандельштам боится тут не одной, а двух взаимосвязанных, взаимоисключающих вещей: с одной стороны, беспочвенности, а с другой стороны, типичности. Парнок – типичный. У него типичный облик, типичная манера жить и думать культурного, эмансипированного еврея. Но… не дай мне Бог стать типичным, вот что говорит Мандельштам. Он карикатурно описывает литераторов и наделяет их (в отличие от Парнока, бегающего в лакированном) их атрибутом – галошами: топайте мол в них по «почве», по грязи, по говну. А рядом с галошами два других образа – балетные пуанты и быстрые, как мысль, легкие коньки, режущие звонкий лед. Вообще весь этот текст – обувной.
Под конец: описание сна, в котором свадебная поездка в город Малинов оборачивается кустами «бородавчатой» малины в снегу, к которой герой бежит «набирая снега в туфлю». Почва – снег. А следующая фраза уже чистый Гоголь: «Башмак развязался, и от этого мною овладело ощущение великой вины и беспорядка».
Вообще весь этот текст земляной. Бывший ротмистр, укравший у Парнока и визитку, и лучшие рубашки, пьет в Клину кофе «по рецепту Анны Карениной»: «с легкой прибавкой кладбищенской земли или другой какой-то гадости в этом роде».
Так же и Набоков в эмиграции смеялся над русским «гетто», над их борщами и слезами под гармошку, словно повторяя: не дай мне Бог спутать себя с ними, не приведи Господи стать таким же. А как же тогда быть «русским», да еще «писателем»? Ведь писатель не может творить вдали от… А выкручивайся, как можешь, сиди годами в Риме и смотри издалека…