Читаем Феномен поколений в русской и венгерской литературной практике XX–XXI веков полностью

Зеркало Серебряного века утверждает и навсегда закрепляет внешний облик Ахматовой, запечатленный в портретах: угловатая, тонкая, ломаные линии силуэта, узнаваемый горбоносый профиль с незавитой челкой – в изображениях Н. И. Альтмана, Ю. П. Анненкова, А. Модильяни, чуть позже – Н. Коган. Через портретные образы Ахматову воспринимали впервые встретившиеся с ней, сверяя поэта с портретами как с подлинниками. Ф. Раневская о первой встрече с Ахматовой в 1912 году: «Анна Андреевна открыла сама и стояла в дверях царственно-красивая, с челкой, остро-угловатая, как на полотне Альтмана»[453]; Л. Гинзбург о встрече в конце 1920-х: «Я помню Ахматову еще молодую, худую, как на портрете Альтмана, удивительно красивую, блистательно остроумную, величественную»[454]. Незавитая челка, узкая черная юбка, шаль, воспетая Мандельштамом, нарочитая угловатость, сродни изломанности и другие детали облика Ахматовой, нередко определяемые ею самой в стихах 1910-х годов, стали импульсом создания в поэзии и живописи конфликтной к общепринятой иной красоты – как знака модернистского варианта поведения. Точно угадал появление нового канона Г. Адамович: «Анна Ахматова поразила меня своей внешностью. Теперь, в воспоминаниях о ней, ее иногда называют красавицей: нет, красавицей она не была. Но она была больше, чем красавица, лучше, чем красавица»[455]. Показательно, что этот облик привязан именно к Серебряному веку, «застыл» в нем. Например, биограф Ольги Глебовой-Судейкиной Элиан Мок-Бикер, впервые встретившаяся с поэтом в 1965 году в Оксфорде, замечает: «Черная шаль и челка, воспетые столькими писателями и поклонниками, были единственными приметами, соотносившими ее – в моем сознании – с привычным образом. Я как будто перенеслась за рамки пространства и времени…»[456].

Обращенность Серебряного века к оккультному, иллюзорному, мистическому нашла отражение в ахматовских образах лунной девы, колдуньи, пророчицы, которые она культивировала на протяжении всей жизни в поэзии, в «Записных книжках» и даже в бытовом поведении. Ей, по воспоминаниям многих, нравилось домашнее прозвище «Акума»: «…это шуточное название означает в японском языке „ведьма, колдунья“. <…>…да она в какой-то мере и была такой…»[457]. Упоминания о вещих снах Ахматовой и ее способности знать о предстоящих встречах и событиях постоянны, как и о лунатизме в качестве того пограничного состояния, в котором смешаны сон и явь и которое способствует особому видению сути вещей. В середине 1920-х годов П.Н. Лукницкий с ее слов записывает: «…луна стала на нее действовать. Ночью вставала, уходила на лунный свет в бессознательном состоянии. Отец всегда отыскивал ее и приносил домой на руках. „У меня осталось об этом воспоминание – запах сигары… И сейчас еще при луне у меня бывает это воспоминание о запахе сигары…“ <…> „Я увидела какой-то сон и во сне встала, дошла до середины комнаты и громко говорила: ‘Пришел, пришел’..“<…> Подумайте: другие видят сны, но не ходят по комнате»[458]. Впоследствии переплетение мотива сна/яви и появление гостя (из будущего), очевидно, будет воплощено в строках стихотворения «Наяву»: «И время прочь, и пространство прочь, / Я все разглядела сквозь белую ночь: / И нарцисс в хрустале у тебя на столе, / И сигары синий дымок…»[459].

«Серебряный век, – по замечанию М. Серовой, – обладал исключительно мощным мифотворческим потенциалом. Миф века складывался из множества частных автобиографических мифов»[460]. Чеканность ахматовского профиля стала знаковой чертой портрета поколения первой эпохи ее судьбы.

Ахматова в «Записных книжках» сама точно определила начало нового периода в своем творчестве: «С 1935 г. я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. <…> 1940 – апогей…»[461]. Принципиальность позиции «Я – голос ваш…» подчеркнута слиянностью («Я была тогда с моим народом…»[462]) и взаимозаменяемостью своей судьбы с судьбой своего народа («А за проволокой колючей, / В самом сердце тайги дремучей / Я не знаю, который год, / Ставший горстью лагерной пыли, / Ставший сказкой из страшной были, / Мой двойник на допрос идет…»[463]). Наиболее красноречиво неразрывность судьбы Ахматовой и ее сограждан отразилась в записях Л. К. Чуковской, относящихся к эвакуации в Ташкент: «На станциях, на перронах вповалку женщины, дети, узлы. Глаза, глаза… Когда Анна Андреевна глядит на этих детей и женщин, ее лицо становится чем-то похожим на их лица. Крестьянка, беженка…»[464].

Перейти на страницу:

Похожие книги