Два года ее не подпускали к другим детям, чтобы она от них не заразилась, хоть ей и сделали прививки от всех болезней. «Так поспокойнее, – говорила мама. – Да и папа считает, что девочкам столько социализации ни к чему». Недели, проведенные в больнице, избавили ее от игр в доктора с тем соседским мальчиком (и хорошо!), но не от настоящих докторов, которые постоянно щупали ей живот и то место
. Ее тело до – экспериментальная лаборатория; ее тело после – минное поле. Выздоравливала она долго: несколько недель в больнице, а дальше – дома, но все равно надо было иногда ходить к доктору на обследование. Из тех дней ей запомнились плач других детей, полосатые пижамы и фланелевые ночнушки, запах йода, суп с вермишелью, черный цвет ниток, которыми ей зашивали рану, новое значение слова «утка» и как она панически боялась пи́сать в эту утку, потому что вечно все проливалось мимо и все было в моче. Она успела забыть, что за пару лет до этого еще ходила в подгузниках. Поэтому по ночам, когда никто не следил за ней в механической тишине больничной палаты, она кое-как вставала и брела в туалет, потому что писать в утку – это еще куда ни шло, но какать в нее было просто невозможно. Каталина не выносила, когда мама с утра приходила и говорила ей, чтобы помассировала себе живот, прямо при медсестрах, или дежурных врачах, или при людях, которые навещали ее умирающую соседку по палате, потому что все думали, что у нее запор с того времени, как убрали зонд. Еще какие-то пару месяцев назад мама ее отчитывала, если Каталина не просила сходить с ней в туалет или упоминала какое-нибудь слово, связанное с тем, что исторгал ее кишечник. Новоявленное рвение, с которым мама хотела заставить ее обкакаться или расспрашивала, покакала она или нет, при совершенно посторонних людях, смущало Каталину и было ей очень неприятно. Возможно, отсюда и происходит ее стыд и огромная потребность в личном пространстве, которая так глубоко укоренилась. Зато швы у нее несколько раз расходились, и рана открывалась заново – все из-за того, что она ночью не лежала спокойно. Разрез долго не затягивался, вот и восстанавливаться пришлось дольше обычного. Из-за того что не пошла в школу в одно время с ровесниками и была лишена общения с ними, Каталина стала эмоционально неразвитым, социально тревожным и очень недоверчивым ребенком. Девочкой, которая пряталась, чтобы ее не трогали каждый раз, когда кто-то приходит в гости, потому что не хотела слышать мамины разговоры про опухоли и болезни, неизменно кончавшиеся одной и той же фразой: «Каталина, покажи тете Такой-то свой шрам».Шрам был извилистой сороконожкой, тянувшейся почти через весь живот, от пупка и до самого того места
. Когда она бросила наконец его расковыривать, шрам зажил как следует и стал гладеньким и нежным на ощупь. Каталине приятно было водить по нему пальчиками, хотя сама по себе поврежденная ткань, отрезанная от нервов, ничего не чувствовала, и у нее возникало странное ощущение, будто она прикасается к другому человеку, – но как раз это точнее всего на свете отражало представление Каталины о самой себе. Ее шрам, участок онемелой кожи, который она то и дело приводила в чувство, трогая точки по обе его стороны. Так она научилась считать. Она забивалась в пространство между стеной и дверью родительской спальни – дверь не открывалась полностью, потому что мешал шкаф, – и медленно гладила указательным пальцем ножки сороконожки (мама первая ее так назвала), новоприобретенной части тела, взамен которой у нее вырезали что-то неведомое, и сидела там, пока гостья не уйдет. Раз-два-три-четыре-пять-шесть. Дальше цифры она не знала, папа научил только этим. Каталина столько времени проводила одна в уголке за дверью, что у нее даже завелся воображаемый друг, который прекрасно умещался в этом пустом пространстве и мог бы на время заполнить его собой, если бы не Каталинина неловкость и необщительность – она не могла поведать свои секреты даже этому выдуманному существу. Прожило оно два дня. Она окрестила бестелесного друга своим же именем, но произнесла его только раз, чтобы объявить, что он ее покинул и оставил одну.