Следовательно, люди, мысли их, дела и поучения, если он дружны, усильны, не могут остаться без влияния на будущность вообще, а с тем вместе и на судьбу родного слова… полагаем, что самая жизнь эта и движение в ту или в другую сторону обусловливается стремлением и направлением большинства; и, признавая в каждом из нас свободную волю, допускаем не только влияние каждого из сотрудников по той или другой части на целое, но убеждены даже, что ход и направление целого или мировая жизнь эта составлены и срощены из бесконечных отрывков частных усилий и направлений.
Да как же оно и может быть иначе? Если каждый гражданин, одушевленный общею мыслью, внесет свою лепту, свой шелег и пенязь, то соберется огромная казна; если каждый писатель будет изучать родной язык свой и держаться стихийных оснований, тогда наконец и слово наше необходимо должно выработаться в этом же дух, из стихийных начал своих, и читатели, и писатели поневоле будут уже следовать проложенным путем».
Но, видимо, он все же недооценил силу того левиафана, которого хотел «поймать удой» и направить на нужный путь: ни одно из его сознательных нововведений не прижилось в языке. Пытаться «повернуть» язык сознательно, усилиями небольшой группы «доброжелателей» – это все равно что в бурю выскочить на порог и дуть против ветра, думая, что можно заставить его изменить направление. Будете вы делать это в одиночку или с друзьями – все равно ничего не получится.
И то, что у Даля при всех его несомненно благих намерениях действительно ничего не получилось, можно увидеть хотя бы на примере тех слов, которыми Даль украсил свое рассуждение. Слова «шелег» и «пенязь» знают только специалисты по раннесредневековой нумизматике, слово «лепта»[212]
благдаря библейской притче приобрело новое значение, но иносказательное – «посильный вклад в общее дело» – и скоро, вероятно, будет относиться к устаревшим. Как ни пытался Даль «воскресить» эти слова, вставляя их в свой текст, ему это не удалось, потому что они хоть и красивые, но нужны только очень ограниченному числу людей и в редких случаях.Иностранный – язык образования (греческий, латынь, французский, немецкий, английский)
Если слова, обозначающие какие-то реальные предметы (вроде «шелка» или «абрикоса») проникают в соседние языки легко и так же легко там закрепляются, то с абстрактными понятиями дело обстоит иначе.
Ученая латынь объединяла средневековую Европу, но и разделяла тоже: если знания (особенно технические) можно было получить и на живых языках, а в России со времен Петра – и на русском языке, то для статуса ученого необходимо было штудировать греческий и латынь. Только владея латынью, можно было получить звание доктора
[213].Позже «мертвым языкам» пришлось уступить свои позиции. Диссертации еще долго защищали на латыни, но научные дискуссии
[214], особенно популярные, велись на русском языке. Однако латынь и греческий оставили после себя наследие в виде множества терминов, а само это слово происходит от латинского имени римского бога границ – Термина. И они действительно служили границей: не зная их, невозможно было понять, что именно обсуждается, невозможно принять участие в диспуте[215].В начале XVIII века, в разгар войны Шишкова с «Арзамасом», журналист и литературный критик Петр Иванович Макаров, «который был, наверное, большим карамзинистом, чем сам Карамзин», издатель журнала «Московский Меркурий», выступал за активную «европеизацию» русского языка и всесторонний прогресс.
Своеобразие критики Макарова в том, что прогресс он называл «модой
»[216], что одновременно и привлекало внимание к его выступлениям, и делало его очень уязвимым для критики. Он писал: «Итак, моды будут нашею точкою зрения, под которую (что касается до времени) станем подводить и прочие свои статьи – наблюдая притом, чтобы известия о книгах были сколько можно новее».Речь шла не только о модных фасонах платьев или шляпок (хотя и о них тоже), а о модных идеях, теориях и практике. Так, применяя понятие моды в морали, Макаров находил, что многие существующие нормы приличия условны, но, с другой стороны, именно благодаря «моде на гуманизм» прогресс идет, общество становится все благожелательней к отдельному человеку, его желаниям и потребностям (в том числе и потребностями иметь шейный платок или шаль модного в этом сезоне цвета, платье или фрак модного покроя).
Разумеется, призывы Шишкова вернуть в русский язык церковнославянские слова не находили поддержки у Макарова. Он считал, что архаичная речь сделает сообщество ученых и литераторов еще более замкнутым, клановым, цеховым; оно затормозит распространение просвещения. А если разговорный и книжный язык будет один и тот же, то это поможет приобщить к просвещению тех, кому оно нужнее всего.