Кроме Кравчинского, в комнате – второй человек: лет двадцати пяти, с длинненькой бородкой, с волосами, повязанными тряпицей, как это делают мастеровые, чтобы волосы не падали на лоб.
Человек приветливо улыбался.
Улыбка и блеск глаз резко выделяли худобу щек и землистый, нездоровый цвет лица.
Протянув жилистую руку, он сказал, налегая на «о», как прирожденный волжанин:
– Николай!
Лопатин крепко пожал его твердую ладонь и стал вытаскивать из карманов свертки со шрифтом.
– Отлично, отлично, – говорил Николай, принимая свертки и осторожно, словно что-то очень хрупкое, укладывая их на маленький столик.
Потом открыл крышку кассы, развернул один сверток, высыпал на ладонь из мешочка несколько новеньких литер, поднес к глазам и аккуратно переложил в одну из пустых клеточек кассы. Он, казалось, совсем забыл о присутствующих, любовно взвешивал на ладонях мешочки с тяжелыми литерами, подолгу перебирал корявыми пальцами свинцовые столбики с буквами на концах и, словно колдун, размещал их по клеткам.
Чем-то напоминал он Шишкина – такой же неторопливый и спокойный. Но это, пожалуй, было не главным. В лице молодого наборщика подпольной типографии так же, как у пожилого бунтаря-крестьянина, проглядывало выражение той страсти, которая помогала вести героическую, полную лишений жизнь.
Лопатин со смешанным чувством уважения, восхищения, гордости и какой-то неосознанной вины своей смотрел на Николая.
Его служение революции было во много раз опасней, чем дела тех, кто свободно ходил по земле. Он был прикован к одному месту. Стоило полиции пронюхать, не успей друзья предупредить, и его захлопнут, как в мышеловке.
Его работа была пределом самоотверженности. Месяцами не выходя на солнечный свет, не видя людей (с ним встречались лишь два-три верных товарища, приход Лопатина был редчайшим исключением), в мрачной квартире он набирал и печатал листовки, газетные полосы и даже не имел счастья видеть своими глазами, как действует рожденная им литература.
Для такой работы мало любить родину и ненавидеть царизм, надо еще иметь сердце подвижника.
Лопатин невольно сравнил этого немногословного человека с тщеславными говорунами из эмиграции и подумал: революция в первую очередь нуждается вот в таких скромных, беззаветных тружениках и героях.
Захотелось сказать Николаю что-нибудь теплое, ободряющее, но не мог произнести слова, комок застрял в горле.
– Ну как, – нарушил молчание Кравчинский, – хороший шрифт?
– Отменный, – Николай стоял, держа в руке блестящие литеры. – Теперь можно печатать. Я не подведу. Вы там тоже не дремлите.
– Не беспокойся, не заснем. Скорее других разбудим!
Ответ Кравчинского Лопатин вспоминал назавтра.
В третий час пополудни он попал на Михайловскую площадь. В высоком небе громоздились, как горы, белые августовские облака, изредка заслоняя солнце, а внизу, в городе, дышали теплом железные крыши, камни мостовой, старые стены домов. По площади вдоль и поперек сновали люди. Подзывали к себе мальчишек, продающих холодную воду из ведер. Было жарко. Под лепным карнизом здания, построенного знаменитым Росси, висел в люльке маляр и, не обращая внимания ни на суету пешеходов, ни на палящее солнце, тянул тонким голосом какую-то зябкую одинокую песню.
Лопатин поманил мальчугана, заплатил грош – медные полкопейки – и досыта напился студеной воды.
Хорошо бы сейчас куда-нибудь в тень, под дерево, на берег речки. Да не одному, а с Бруно, с Зиной… Лечь на траву, снять сюртук. Бруно заберется на грудь и станет изображать из себя то разбойника, то наездника… Они с Зиной сейчас где-нибудь в Тюильри, гуляют, хохочут. Там благодать, свобода…
Но лучше не туда, не во Францию, а к нам, в деревню…
Лопатин невольно прислушивался к песне маляра: что-то до боли знакомое, грустное…
В деревне сейчас и воздух другой. В городе жарко, парит. Перед грозой будто, хотя по небу незаметно, – облака чистые. А воздух все же застоявшийся. Летом в Питере всегда так. Тяжело.
Из дверей дворянского собрания, в нескольких шагах от Лопатина, вышли на тротуар генерал и полковник.
На обоих жандармские мундиры. Оба плотные, довольные, уверенные.
Полковник, выше ростом и покрепче в плечах, что-то рассказывал генералу, почтительно наклоняясь к его уху.
Лицо у полковника красное, сытое – в дворянском собрании, надо полагать, только что плотно пообедал и выпил.
Генерал благосклонно слушал, заложив за спину руки с перчатками.
Лопатин шел сзади, с любопытством рассматривая их. Не потому, что редко встречал жандармов, а потому, что эти двое выделялись особенным спокойствием и полным безразличием к тому, что происходило вокруг. Они шли так, словно тротуар пустовал. Прохожие должны были огибать их. Они чувствовали себя хозяевами, даже больше – владыками.
Лопатин видел затылок генерала, но очень хорошо представлял, как он глядит перед собой холодным, скользящим мимо людей, пустым взглядом. Он наверняка не позволил себе заметить высокого чернобородого человека, который быстрыми шагами шел навстречу.
«Откуда он взялся? – мелькнуло у Лопатина. – Только что его не было впереди на панели».