Шли годы, надежда найти Зарю таяла, медленно и неторопливо, как куча грязного снега в апрельской подворотне, зубы Димы серели от выкуренных сигарет, но он не сдавался, продолжал искать, да вот незадача:
Стихи, которые он в какой-то момент начал было записывать на рваных сигаретных пачках огрызком неточеного карандаша, становились тем хуже и печальней, чем ближе их автор оказывался к осознанию того, что это невозможно – найти подругу юности, в которой для него выразилось всё самое ёмкое, непостижимое и вместе с тем опасное в сущности женщины, пока вовсе не иссякли.
Дима был невероятно упрям в нежелании улучшать свои бытовые условия. На окнах его болтались дряхлые подобия занавесок, чей изначальный цвет определить ныне было невозможно, в дополнение к которым прилагался тюль в жёлтых разводах. Сквозь выцветшие полотна бумажных обоев, отходящих на каждом стыке, кое-где на голубоватом гипсокартонном листе проступали бесформенные чёрные пятна, от вида которых инстинктивно хотелось как можно реже и поверхностней вздыхать. Скрученный тюфяк ждал своего выхода в углу, без какого-либо намёка на койку; по всей видимости, в нужное время его раскручивали и бросали прямо на пол. В углу располагался облупившийся шкаф, в другом углу – хлипкий секретер, под ножкой которого был подоткнут трижды сложенный спичечный коробок; в открытом состоянии он использовался в качестве рабочего стола и был завален тетрадями, карандашами и циркулями, а компанию им составляла вечная советская лампа. В комнате также можно было обнаружить одну единственную картину, точнее копию, и это была не «Меланхолия», как можно было бы подумать, а «Итальянское утро» Брюллова[115]
. Картина когда-то висела на стене, о чём свидетельствовал чуть менее выцветший прямоугольник рядом с выключателем, теперь она вынуждена была венчать собой одну из десятка неустойчивых книжных стопок.Не только у Диминой квартиры, у всего дома за годы запустения проявилось лицо, чьё выражение беспрепятственно сообщало о метафизических терзаниях; казалось, в нём[116]
отражается заразное право на страдание целого народа. Трещины на кирпичном фасаде, поплывшем вслед за фундаментом[117], ширились буквально на глазах, печальные усики телевизионных антенн из последних сил тянулись ввысь, облезшие рамы и погнутые подоконники уныло подмигивали, скрипя на ветерке, а дырявая крыша то и дело выпадала седыми клочками шифера. Создавалось впечатление, будто дом стыдится своего последнего обитателя, дожидаясь момента, когда сможет с чистой совестью отправиться на вечный покой, сровнявшись с землёй. Но Дима не торопился. Он ни за что бы не променял убогую квартирку в рассыпающемся доме даже на самый роскошный особняк на высоком скалистом берегу океана[118], а растянутый серый свитер не обменял бы на золотые одеяния правителей мира[119], ведь именно в этом доме когда-то жила она вместе с ним, из рукава этого свитера выдёргивала по ниточке (каким чудом он его сохранил, непонятно). Где-то в закромах его хранился охровый атласный платок в чёрный узор, который однажды она ему подарила. Спустя двадцать больших банок из-под кофе Pele[120] после её пропажи он с трепетом продемонстрировал платок мне, а Паше и Егору не стал. Я подозреваю, что он отчасти винил себя в её пропаже. И это тоже выходило у него весьма органично: ну а что, запрещено разве человеку винить себя, пусть даже и в том, в чём вины его нет и быть не может? Нет, не запрещено.