При этом, однако, сам отец представлял «силу воли» исключительно в унаследованных, вероятно, образах твердости, почерпнутых из промышленности, из слесарного и токарного ремесел. Способом развить ее была «работа над собой»: самовытесывание, самовыпиливание, лязгающее металлом, сыплющее искрами.
И только в матери я встречал столь необходимую мне пластичность, сглаженность переходов между приятием и неприятием, богатство полутонов в отношениях. Она словно была создана из другого, чем все остальные люди, материала — и я чувствовал, что это же составляет источник ее страданий, делает ее уязвимой.
Мать часто мучилась от головной боли. Словосочетание это — «головная боль» — сейчас воспринимается не так, как раньше; пассы рекламы, предлагающей выпить целительную шипучую таблетку, сделали свое гипнотическое дело. Тогда же, в восьмидесятые, при скудости лечебных средств, головная боль вовсе не казалась легким противником. О ней постоянно говорили, люди делились домашними рецептами, какими-то припарками, способами массажа; казалось, что у всех — у школьной учительницы, у старика в автобусе, у женщины в очереди, у парикмахера, у врача — у всех болит голова, только иногда боль затихает, и тогда несколько дней человек живет нормально.
Это была эпоха головной боли, боль была осадком, изжогой всех чувств и мыслей.
Но у матери случалась особенно жестокая, не проходящая по несколько дней кряду боль; приступ возникал неожиданно, его нельзя было предсказать. И эта внезапность, невозможность определить причины (врачи не могли точно выставить диагноз) придавала мучениям матери какой-то этический смысл; ведь это была не болезнь, а именно боль — чистое страдание, помещенное в голове.
Не помогали ни кофе, ни таблетки; мать держала голову руками, словно она внезапно отяжелела; перемещалась по комнате так, словно какая-то сила выкручивает ей мышцы, шептала изменившимся голосом, будто кто-то в нее вселился.
И мне казалось, что вселяется в нее чья-то чужая, застарелая боль, бродящая по свету, ищущая себе головы —
Я делал засады на боль, представляя ее чем-то вроде сквозняка, прятался за подставкой для обуви, когда вечером возвращались родители, и следил, не скользнет ли упругая воздушная струйка через порог, не шевельнется ли пыль, не дрогнет ли ворс пальто. Пока взрослые переодевались в домашнее, я просматривал сумку с продуктами — нет ли там какого-нибудь непонятного предмета, не покажется ли мне странной какая-нибудь пачка крупы?
Когда приступ достигал пика, мать, очень сдержанная, незаметная в обычной жизни, вдруг пластически раскрепощалась, открывалась глубоко и сильно; без плача, без стонов и жалоб терпела она боль, но боль все же снимала оковы привычек, как бы вновь собирала воедино ее красоту, растушеванную будничностью, ее не-материнскую женственность. И вот однажды я увидел, как она придерживает двумя руками голову — изящно, как крутобокий кувшин; запечатанный кувшин — боль не проникала ниоткуда, боль всегда была внутри матери, в сосуде ее головы.
На время приступа в доме смолкал голос отца. И сразу становилось как-то свободнее, что ли; вот эту разницу — должно было стать просто тише, а становилось — свободнее, я уловил и помнил. Стыдно, но иногда мне хотелось, чтобы у матери заболела голова — это давало отдых чувствам, неприметно угнетенным; дом успокаивался, смягчался, загадочно пахло гвоздикой от едкой вьетнамской мази, которой мать натирала виски, и от ее шерстяного пледа будто распространялись теплые, чуть наэлектризованные пассы, заставляющие затихать звуки улицы; вся вселенная дома переменяла орбиты, выстраиваясь вокруг головы матери. И думая смягчить боль, я просил, чтобы она передалась мне, — но не передавалась, словно далее матери в поколенческом смысле не шла, на ней — заканчивалась.
А у бабушки Мары никогда не болела голова, и она, по-моему, никогда не жалела дочь в ее боли; лишь раз я видел, как бабушка оказалась рядом в момент приступа — и, как бы нехотя, обняла мать, начала читать какие-то слова, дремучую, тягучую абракадабру про камни-дубы-ветра-моря-слезы-облака.
Старая женщина заговаривала молодую; благодаря древней вязи наговора я увидел женское тело как вещество, самое природой назначенное для мук. Бабушка Мара наклонялась к матери, обнимала ее, шептала заговорные слова, проводила ладонями по голове — и уже не узнать было, где ее рука, где рука матери, обе они слились; мать слабо застонала — и бабушка Мара повторила этот стон, вплела его в наговор. Из очертаний двух тел складывался телесный ком, дышащая глина.