Потом бабушка Мара оборвала наговор, отстранилась, разорвав единое тело-глину на две фигуры, с сожалением, с легким разочарованием посмотрела на дочь, будто вынуждена была в который раз давать ей урок переносить страдание и боль, вживлять их в себя, и была недовольна ученицей, по-прежнему не справляющейся без ее помощи. А матери стало лучше, она посветлела лицом, сделалась совсем легкой телесно, словно страдание больше не тяготило ее, наконец поместилось в ней удобно, упразднило все, что ему сопротивлялось. И теперь-то бабушка Мара посмотрела на дочь с одобрением.
Порядок и боль — таковы были семейные начала; я, как мог, защищался от воли отца, желавшего упорядочить мою жизнь, сделать меня таким, каким был он сам, и сопереживал матери. Разумеется, родители были самыми значимыми, близкими для меня людьми, но с одной оговоркой — в повседневности, в измерении текущего момента. Стоило мне задуматься об исчезнувших дедах, ощутить себя их наследником, я чувствовал, что внучатое спорит во мне с сыновним.
И когда в редкие моменты внучатое целиком и полностью побеждало, когда я слышал напряженное молчание стены фотографий в комнате бабушки Тани, когда за переборкой крупы чувствовал: каждая крупинка в бабушкиных пальцах что-то говорит ей, — родители, будто их преображала неведомая сила, становились чужими людьми; теми, кто на стороне молчания; моими противниками.
Они словно сами закрыли для себя дверь в прошлое, ограничились днем сегодняшним. Не случайно, наверное, яснее всего в нашей жизни я помню зимние вечера в выходные дни, когда устраивалась стирка, под потолком на кухне вывешивалось белье, приглушавшее и без того неяркий свет; становилось душно, и духота была еще гуще от темноты снаружи. Кухонное окно запотевало, и я мог часами протирать в испарине отверстие, которое тут же запотевало опять, и я снова очищал его; казалось, ничего не свете не существует, кроме кухни, запаха супа, белья и горелых спичек. Каждый, думал я, так и живет — ковыряет маленькую свою дырку, чтобы хоть что-то увидеть. Почему-то мне не приходило в голову взять тряпку, начисто вытереть стекло — это был бы уже какой-то вызов, за которым последует наказание.
Жизнь родителей производила впечатление изобилующей желаниями; и лишь много позже, уже взрослым, я понял, что то, что мне в детстве казалось — у взрослых — желаниями, ими отнюдь не являлось.
Подменой желания была необходимость; необходимость найти продукты, купить одежду, достать мне путевку в пионерский лагерь; необходимость, а не желание, вынуждала действовать. Когда, с одной стороны, есть неотменимая задача — хочешь не хочешь, а масло нужно купить, а с другой — наличествует тотальный дефицит всего, что представляет хоть какую-то ценность, — желания угасают, им на смену приходят нужды.
Изматывающим, лишающим жизнь глубины фактором были еще мелочность и абсурдность этой тирании необходимостей; есть ботинки, но не найти запасных шнурков, на прилавке — о удача! — пять кастрюль разного размера, но ни одной сковородки…
Какие бы трудности не претерпевали мои бабушки и деды в тридцатые и сороковые, какие бы лишения не выпадали на их долю — природа этих трудностей и лишений была иной. Они могли следовать бесконечной чередой, могли уничтожить, сломить внутренне, но были серьезны, грозны, масштабны, прямо связаны с историческими судьбами и страны, и мира, в них был и личный, и общий смысл.
А тихий абсурд быта, уничтожающий рок и масштабность, обессмысливающий стойкость и мужество, вынуждает приноравливаться к нему, «мельчать» в чаяниях, срастаться с трудно доставшимися вещами. В мире нужд и дефицитов ткется мелкая паутина власти обстоятельств, в которой человек безвылазно запутывается.
К тому же дефицит означает не просто постоянно переживаемое отсутствие чего-либо. Он порождает сложную систему эрзацев, вынужденных подмен, систему переноса и перераспределения функций и смыслов. Из-за этого любая жизненная ситуация становится хронически трудной, словно болезнь без болезни, состоящая из перекрещивающихся и умножающихся осложнений, потому что — в пределе — всякая вещь и всякое явление находятся не на своем месте, не в своей «лунке», а перемещены, чтобы заменить нечто отсутствующее.
В этом мире и жили родители; в этом мире существовал и я как их сын. И как сын чувствовал то, чего не чувствовал как внук.
Наверное, каждая советская семья стояла в очереди «на увеличение жилплощади», в которой числились десятилетиями, не очень понимая, что происходит там, впереди, где первые номера. Мы тоже были записаны в такой очереди. И я ощущал, что мы — часть цепочки, кто-то годами ждет, когда мы переедем, чтобы вселиться в нашу квартиру, кто-то должен переехать, чтобы мы вселились в новое жилье. Наше место в мире определялось очередью, которая жила своей жизнью, одновременно и непонятной и властной.