У Третьяковки толпились первые посетители, но их было не пока много. Я облегчённо вздохнул: я терпеть не мог смотреть картины в толпе, это было неприятно и гнусно, как шуршать конфетой в театре или подглядывать за уединившимися в парке парочками. Поэтому я всегда старался попасть в музей или на вставку к самому её открытию. Это давало мне шанс осмотреть всё самое моё любимое до того момента, как пузатые автобусы, словно гигантские стальные рыбины, не привезут и не начнут метать из своего кондиционированного нутра туристическую икру: толпу радостных, постоянно фотографирующих недоумков, с брошюрами и путеводителями. Созерцать прекрасное в таком балагане у меня не было сил. В такие минуты, я был ярым социопатом. Исключением из этого правила был Лувр. Туда можно попасть в любое время. Его пропускная система должна бы послужить эталоном для наших музеев, ведь количество желающих попасть в Лувр просто огромно! Будучи в Париже, я опоздал на свою экскурсию – пил в кафе близ Сакре-Кёр джин и забылся, – а когда прибежал к входу, увидел немыслимую толпу людей. Просто ради интереса, я попробовал попасть внутрь самостоятельно, и прошёл за 2 (две!) минуты в самый разгар дня! Лувр настолько велик, что там при любом количестве посетителей можно ходить сравнительно одиноко. Конечно, при условии, что вы не хотите приблизиться к Мона Лизе хотя бы метров на 30-40, тогда вас просто сотрут в порошок… Мой вам совет – не трудитесь этого делать. В соседнем зале есть другие чудесные работы Леонардо. Подойдите к его «Иоанну Крестителю» и , в отличие от загадочной «Мона Лизы», он даст вам все ответы на мучающие человека вопросы. Просто попробуйте.
В Москве же, если приехать с утра мне не удавалось, я пропускал этот день вообще. Я грустил, злился на всё и вся, и крепко напивался. Напиться было моим любимым методом ухода от любых проблем. У меня это здорово получалось.
Наконец двери открыли, я быстренько купил билет и побежал по залам. У работ Куинджи я замер и словно губка стал впитывать исходящее от них сияние. Потом прошёл в зал Верещагина и сев в центре неспешно полюбовался его картинами. Его простые, смелые и ясные мазки, простор, чистота и свободная наполненность его картин всегда приводили меня в восторг. Но не в буйный и многословный, а в тихий, парящий, трепетный… идущий от самого сердца. Верещагин был гением, мимо его картин нельзя было пройти мимо, как нельзя пройти мимо Тициана, Гойи или Эль Греко, даже не зная их. Его «Шипка» каждый раз горько отдавалась у меня в сердце. Только военный, который не раз воочию видел Смерть, мог так просто – без нагнетания ужасов, без крови, без растерзанных тел – и в то же время так страшно и открыто показать всю её суть; её и весь этот серый, холодный и равнодушный к живым и мёртвым людям быт войны, когда перед безликим строем выживших после штурма солдат на коне победно проноситься генерал, а в десятке шагов перед ними лежат те, кто ещё час назад были их товарищами; людьми.
Когда залы наполнились, я сбежал. Выпив в буфете тёплого пива, я пошёл в поисках прохлады вниз по Лаврушенскому и прогадал: у воды оказалось очень душно. Я повернул назад, в сторону метро. Ехать домой не хотелось. От выпитого пива у меня сильно заболела язва и, поразмыслив, я дошёл до Пятницкой, сел в кафе, заказал рому и раскрыл книгу. Это был любитель кукурузного виски Фолкнер. Он писал: «Большим заблуждением многих писателей, является их настойчивое желание увлечь читателя. Заинтриговать его. Писатель не должен делать этого. Не стоит бояться, если читатель заскучает…» То были правильные слова. Этот Фолкнер кое-что смыслил, и сам старался писать невообразимо скучно. Он точно ничего не боялся. Я выпил за смелость и понимание. Потом – за удачу, за веру в себя, а напоследок – за счастье – хоть я и не очень-то верил самому себе в этом вопросе. Теперь ехать домой было просто нельзя. Ром, как ковровое бомбометание, остановил сепаратистские вылазки язвы, и она снова скрылась в подземных партизанских норах, чтобы набраться там сил для нового штурма. Язва была моим Вьетнамом и Ближним Востоком в одном сосуде.