Однако я чувствовал, что глаза ее, встревоженные моим исчезновением, ищут меня.
— Можно мне остаться на виду у мамы? — спросил я священника.
— Но, скорее всего, она вас не видит, — ответил он.
— Простите, — промолвил я, — но она меня видит.
— Тогда встаньте на прежнее место, а в момент елеосвящения отойдете.
Священник поставил на комод дароносицу с гостией, ставшие ненужными, и приготовил склянку, содержавшую миро.
Даже самому высокому, что есть на свете, привычка придает оттенок чудовищного равнодушия.
Я вновь опустился на колени подле кровати.
Священник произнес:
Pax huic Domui.[85]
В ответ певчие проговорили:
Et omnibus habitantibus in ea.[86]
Священник опустил кропило в чашу со святой водой и окропил ею умирающую и нас, произнеся:
Asperges me, Domine…[87]
Поскольку смерть медлила, он прочел весь этот молитвенный псалом, который в спешных случаях священнослужитель укорачивает по своему усмотрению; затем, поскольку принять исповедь было невозможно, он тотчас же приступил к елеосвящению и, окунув палец в масло, начертал знак креста на глазах, ноздрях, ушах, руках и ногах. Согласно ритуалу, поставить крест следовало также на боках и пояснице, но для этого потребовалось бы перевернуть умирающую, что при ее полной неподвижности сделать было затруднительно.
Я поднялся с колен и стоял у колонны кровати; невозможно рассказать, что происходило со мной во время этой мрачной церемонии.
Из глаз моих, устремленных в одну точку, текли безмолвные слезы; дыхание остановилось, хотя рот был приоткрыт; холодный пот леденил лоб: такой же холодный, уверен, выступит на нем в тот день, когда я, в свой черед, буду лежать на смертном ложе.
— Kyrie Eleison, Christe Eleison, Kyrie Eleison![88]
Псалмопение, в котором участвовали священник и вторившие ему певчие, заняло еще минут десять; наконец, прозвучал завершающий возглас «Аминь». Впрочем, в последние минуты до меня доносился лишь неясный гул, глаза мои застилал туман, мне казалось, что я очутился во втором круге Дантова ада, где полчища душ, дрожащих на ветру, словно сухие листья, несутся вслед за огромным стягом.
Священник удалился так же, как и вошел, не произнеся ни одного участливого слова при виде слез, лившихся из моих глаз! Я прекрасно понимаю, что он был незнаком со мной и пришел помочь умереть моей матери, а не утешать ее сына; но, мне кажется, совсем не обязательно быть знакомым с рыдающим человеком, чтобы обратиться к нему со словами «Брат мой!» и пожать ему руку.
В итоге он ушел так же, как и появился, и отрывистый серебристый звон колокольчика возвестил о его уходе, как прежде возвестил о его приходе.
Почему в тот момент я вспомнил о герцоге Орлеанском? Почему меня охватила необоримая потребность написать ему? Дело в том, что тех, кого любишь, в дни великих печалей воспринимаешь как утешителей. Я горячо любил герцога Орлеанского. Его смерть и кончина мамы были самыми большими горестями в моей жизни, едва не приведшими меня к порогу отчаяния.
Что я написал ему? Трудно сказать. Я говорил герцогу о его собственной матери, которую ему посчастливилось не видеть умирающей; орошая слезами свое письмо, я желал принцу никогда не плакать, как и подобает его достоинству. Небеса вняли моей мольбе: шесть лет спустя мы оплакивали его самого.
Закончив писать, я запечатал письмо и распорядился доставить его герцогу.
Я писал его, сидя вполоборота к постели мамы, чтобы видеть ее, а она все это время не теряла бы из виду меня. Сколько раз я писал то пьесу, то роман, сидя подле ее постели чуть ли не целую ночь, ибо под вечер она говорила мне: «Какая тебе разница, где работать — в своей комнате или здесь? Поработай тут, и я подольше буду видеть тебя».
И в самом деле, она смотрела на меня до тех пор, пока сон не смыкал ей глаза.
Было понятно, что на сей раз я буду писать подле ее постели в последний раз и что, закрыв глаза, она уже никогда более их не откроет.
Не прошло и получаса после отправления письма, как мне сказали, что какой-то посетитель ждет меня в столовой.
Я вошел туда и удивленно вскрикнул при виде Олдера, доверенного камердинера наследного принца.
— Господин Дюма, — обратился он ко мне, — его королевское высочество прислал меня справиться о самочувствии вашей матушки.
— Ей очень плохо, Олдер. Ее только что соборовали. Поблагодарите его высочество. Да сохранит Господь всех, кого он любит! Скажите ему, что это единственное пожелание, которое я могу высказать среди всех моих горестей.
Камердинер на минуту застыл в молчании; я не уходил, ибо казалось, что он хочет еще что-то сказать мне. И правда, после короткой паузы он произнес:
— Господин Дюма, возможно, я поступлю опрометчиво, сказав вам то, что намерен сказать, но вы попросите за меня прощения у принца: его королевское высочество, получив ваше письмо, тотчас сел в карету и теперь у ваших дверей ждет ответа, который я должен ему принести.
Не успел он договорить, как я, тронутый этой чуткостью принца, выбежал из дома, распахнул дверцу кареты, обнял его и заплакал, уронив голову ему на колени.