В молодости веришь, с возрастом начинаешь все сильнее и сильнее сомневаться, в старости предаешься отчаянию.
Я был еще в том возрасте, когда сомневаются: мне было тридцать шесть лет; но, хотя доводы рассудка постепенно подталкивали мое сознание к сомнению, одно детское воспоминание поддерживало мою веру.
В ту ночь, когда умирал мой отец — это была ночь с 28 февраля на 1 марта 1806 года — и врач предсказал роковой конец, меня унесли из дома.
Испытывая большое горе, не знаешь, что делать с теми, кто о горе не ведает; первейшая потребность горя состоит в том, чтобы ему сочувствовали. Когда его ощущает еще кто-то, тебе легче. Прижавшись друг к другу, два сердца утешаются быстрее, чем одинокое сердце, которое стонет, не зная, обо что опереться.
Итак, в ту ночь, когда предстояло умереть моему отцу, меня унесли из дома. Мне было три с половиной года.
Отнесли меня к кузине. Никто не сказал мне, что отец при смерти; да если бы и сказали, что изменилось бы? Я ведь не знал, что такое смерть.
Мне постелили на четырех сдвинутых стульях, напротив кровати моей кузины — огромной кровати, мрачной даже днем, зловещей ночью и со своим балдахином из зеленой саржи похожей на катафалк.
Жилая часть дома, где нам с кузиной предстояло провести ночь, располагалась между двумя дворами и имела два входа: один со стороны Суассонской улицы, другой со стороны Замковой площади.
Вход со стороны Суассонской улицы находился в слесарной мастерской. С вечера мастерскую запирали, закрыв ставни и дубовую дверь.
На входе со стороны Замковой улицы дверь была обычная, но она запиралась на замок и засов.
Настала полночь; все погрузилось в сон, за исключением ветра, завывавшего в трубе, и дождя, хлеставшего в окна.
Но о буре я имел понятие ничуть не большее, чем о смерти.
Так что ни та, ни другая не могли помешать мне уснуть.
Внезапно, в самый разгар урагана, послышался такой сильный удар в дверь, что я проснулся.
Что до моей кузины, то она не спала и дрожала от страха, спрятав голову под одеяло.
Услышав этот удар, она высунула голову из-под одеяла и при мерцающем свете ночника увидела, что я слезаю с постели.
— Куда ты, Александр? — спросила она.
— Я иду открыть дверь папе, — без всяких колебаний ответил я, — он пришел попрощаться со мной.
В то же самое мгновение старые городские часы начали хрипло и зловеще отбивать двенадцать ударов.
Кузина спрыгнула с кровати, взяла меня на руки и, прижав к себе так крепко, что я едва не задохнулся, отнесла к себе в постель.
Я вырывался из ее рук, плакал, кричал:
— Я хочу открыть дверь папе, он пришел попрощаться со мной!
Так вот, именно этот эпизод, о котором раз двадцать напоминала мне кузина и который, хотя годы отдаляют его все больше и больше, всегда подсказывала мне память, именно этот эпизод поддерживал мою шаткую веру.
Если душа моего отца, вырвавшись из своего земного узилища — заметьте, что он умер без двух минут двенадцать, то есть в самый разгар бури, в тот момент, когда наши старые часы начали отбивать полночь, — вознамерилась прийти ко мне, значит, после нас остается нечто, обладающее разумом и способное любить, а раз так, то какое имеет значение, доступно оно зрению или нет!
Получается, что отец пришел не только попрощаться со мной, но и открыть мне нечто важное.
Так вот, настал час, когда мне предстояло либо укрепиться в вере, либо утвердиться в сомнении.
Мама любила меня, тридцатишестилетнего мужчину, совсем иначе, чем мог любить меня, четырехлетнего малыша, отец; к тому же матери вообще любят сильнее, чем отцы. Так вот! То, что сделал для меня отец, наверняка сделает для меня мама; и если нечто остающееся после нас пришло попрощаться со мной, когда умер отец, то, наверняка, в такой же милости не откажет мне и моя умершая мать.
Когда мама испустила последний вздох, сестра хотела увести меня из спальни и, как заведено, пригласить для бдения у тела умершей сестру милосердия или священника.
Но я напрочь отказался уйти, заявив, что буду сам бдить у тела мамы.
Хотя сестра нежно любила маму, на подобное напряжение сил она была неспособна; к тому же, возможно, ее религиозным чувствам, которые были укоренены куда глубже, чем мои, претило оставить тело умершей без молитв.
Однако я ответил ей, что буду молиться сам, и, поскольку горячность моих молений послужит дополнением к моим добрым качествам, можно надеяться, что мои молитвы окажутся не хуже молитв посторонних людей.
Сестре пришлось уступить; она велела принести для меня немного хлеба и вина в соседнюю комнату — со вчерашнего дня я ничего не ел, — мы обнялись, и она ушла.
Оставшись наедине с мамой, я закрыл все двери, зажег две свечи в изголовье кровати, сел в кресло и, вглядываясь сквозь слезы в застывшее, но почти неискаженное лицо, попытался разгадать хоть что-то из этой непостижимой тайны.
Но смерть — это, безусловно, дверь, закрытая для всех, кроме тех, кто уже переступил ее порог.
Часы пробили одиннадцать. Опустившись на колени перед кроватью и взяв ледяную руку мамы, я взмолился: