Затем настало время отпустительных молитв, то есть самой трогательной части похоронного обряда. Принцы один за другим, по старшинству, поднимались к гробу брата, окропляли его святой водой и молились за душу того, кто так любил их. И когда эти четверо молодых людей по очереди подходили к гробу и просили Бога принять в его лоно того, кто так часто сжимал их в своих братских объятиях, на это нельзя было смотреть без душевной боли.
Я покинул собор одним из последних: у меня была надежда подойти поближе к гробу и окропить его святой водой. Мне казалось, что, когда ее капли коснутся гроба, покойник вздрогнет и поймет, чья рука их уронила.
Но подойти ближе оказалось невозможно.
Мы отправились в Дрё на почтовых — четыре друга герцога Орлеанского, трое из которых не входили в его личный штат: депутат Гильем; г-н Фердинан Леруа, ныне префект Руана; Боше, библиотекарь принца, и я.
Не принадлежа к королевской свите, мы не располагали проездным свидетельством, дававшим право вне очереди брать лошадей на почтовых станциях, так что нам пришлось выехать рано утром, чтобы иметь шанс получать их.
Повсюду на нашем пути царила все та же скорбь.
В Дрё мы прибыли ночью и с большим трудом нашли тесную комнатушку, где нам пришлось разместиться вчетвером; я скорее рухнул на доставшийся мне матрас, чем лег на него: вот уже девять ночей я не спал в постели.
Меня разбудил барабанный бой. В город со всех сторон прибывали национальные гвардейцы; никакого правительственного приказа на этот счет отдано не было; был лишь призыв к сочувствию, только и всего.
Часовня в Дрё, где должна была состояться погребальная церемония, представляла собой простую капеллу, способную вместить не более пятидесяти — шестидесяти человек; к счастью, супрефектом Дрё был мой друг по имени Марешаль: он пригласил меня позавтракать с ним, посоветовал все время держаться возле него и взялся провести меня в часовню; Марешаль лично знал принца.
Выйдя из кабинета Марешаля в гостиную, где мне предстояло подождать его, я радостно вскрикнул при виде епископа Эврё, монсеньора Оливье.
Монсеньор Оливье, в бытность свою кюре церкви святого Роха, был одним из моих хороших друзей; его отличали высочайший ум и ясная речь, медоточивая, ласковая и никогда, ни при каких обстоятельствах, не становившаяся суровой. Если бы допустимо было сделать подобный упрек служителю Всевышнего, его могли бы упрекнуть лишь в том же, в чем так часто упрекали Иисуса: в излишней доброте; он никогда не настаивал на церковных догмах, зная, насколько они спорны, и обретал спокойствие в твердыне Четвероевангелия, зная, что она неприступна.
Он обожал семью Орлеанов, был, насколько я помню, официальным придворным духовником, и в одном из приделов церкви святого Роха еще и теперь можно увидеть картину кисти принцессы Марии, написанную в манере Перуджино, столь близкой принцессе-художнице, подарок аббату Оливье.
Именно такой священник требовался мне в подобный момент, но не для того, чтобы утешать меня, а для того, чтобы поплакать вместе со мной.
Хотя священники плачут мало, уж слишком много приходится им видеть слез!
Целый час говорили мы об усопшем.
Никогда, думаю, речь этого благообразного епископа не была столь ласковой и столь утешительной. В потоках католического красноречия, которые он изливал на голову неверующего, ощущалась крупица самолюбования; в очаровании его речи была некая чувственность, за которую его порой упрекали. Эти суждения о нем как об аббате слишком светском он зачастую воспринимал болезненно и однажды, в минуту откровенности, пожаловался мне на несправедливость такого мнения.
— И тем не менее, — произнес он, обращаясь ко мне с присущей ему доброй улыбкой, — ни один пастух не проявлял о своем стаде заботы более отеческой и не обращался к нему со словами более ласковыми.
— Именно так, — в свой черед улыбнувшись, ответил я, — но как раз в этом вас и упрекают, дорогой аббат.
— И в чем же меня упрекают?
— Что вы скорее пастух, чем пастырь.
Но сейчас он не был ни пастырем, ни пастухом: он был просто братом по несчастью.
Вследствие одной из тех странных случайностей, какие бывают только в моей жизни, я, как видим, оказался связан дружбой одновременно с двумя принцами, дружбой очень искренней, по крайней мере с моей стороны, ибо в том и другом случае она была совершенно бескорыстной: один из принцев находился в изгнании, и, следственно, в его силах было лишь ответить любовью на мою любовь; другой был при власти, но если я и просил его о чем-нибудь, то лишь для других; и поскольку ни там, ни там не было никаких политических расчетов, никаких личных упований, я мог совмещать две эти дружбы и говорить — что станет очевидно позднее, когда вы будете читать продолжение «Моих воспоминаний», — герцогу Орлеанскому о родственниках Наполеона и родственникам Наполеона о герцоге Орлеанском, и, благодаря этому, в 1833 году мне посчастливилось стать для герцогини де Сен-Лё, охваченной материнской тревогой, источником добрых новостей.