Я благословила бы ее, будь она покоем; но это всего лишь мучительное наваждение моей жизни, всего лишь страшное сновидение моего горя… Порой мне кажется, что мое «я», чувствительное и страдающее, ускользает от работы моей души. Я ловлю себя на том, что произношу слова, которые не служат выражением моих раздумий… слезы душат меня, мне хочется плакать, а я смеюсь. Мысли обретают неясные, туманные формы. Они уже не брызжут из головы, как прежде. Я вижу, как они медленно выползают из моего мозга; прежние озарения сменились непроглядным мраком; кажется, будто эху не предшествовал звук, а следствие не имело причины. Кажется, что вот-вот …Но нет! Нет! Нет! Я не сошла с ума… нет, страх мой лжет… ибо сумасшедшие не любят, а я люблю; ибо сумасшедшие не веруют, а я верую!..»[45]
Нет, узница не сходит с ума; то, что она принимает за помрачение рассудка, — это сотворение ее новой жизни: мученической, если она невиновна, или искупительной, если она виновна.
Божьему правосудию достаточно раскаяния.
Человеческому правосудию нужно не только раскаяние, но и искупление.
XVIII
На протяжении еще нескольких страниц последуем за Мари Каппель, которая описывает свою тюремную жизнь, являющую собой не только одиночество, обособленность, разрыв связей с внешним миром, изгнание во тьму, отсутствие открытого воздуха, солнца днем и звезд ночью, но еще и каждоминутную пытку. Это бочка Регула, потаенные гвозди которой ощущает один лишь узник.
Предоставим слово самой Мари Каппель:
«Около десяти часов ключ дважды повернулся в замке. Это пришли две монахини, которые принесли мне чашку липового отвара.
Я отказалась выпить его.
— Быть может, у госпожи жар? — спросила та, что помоложе, осторожно беря меня за руку, чтобы пощупать пульс.
Я ничего не сказала в ответ, как вдруг мне показалось, что ее рука тихонько сжала мою. Я подняла глаза. Юная монахиня смотрела на меня печальным и ласковым взором, и по ее щеке катилась слеза.
— Выходит, вы жалеете меня? Да? — едва слышно спросила я свою кроткую сиделку.
Не ответив мне, она поспешно повернулась к своей напарнице, которая была занята тем, что наливала рисовый отвар в графин, вместе со стаканом поставленный на ночной столик.
— У госпожи жар, — сказала она, — не посоветовать ли ей лечь в постель?
— Почему бы и нет? Простыни постелены со вчерашнего дня.
Юная сиделка не сказала ни слова в ответ, но, торопливо подойдя ко мне, начала меня раздевать.
Через несколько минут я уже лежала в кровати, и монахини удалились.
— Я уж подумала, что вы никогда с этим не покончите, сестра Мелани, — донесся до меня голос старшей монахини, которая надавила на дверь, проверяя, надежно ли та закрыта.
— Бедняжка! Мне жаль ее. Она выглядит такой измученной.