Наиболее близким как художник и как человек мне был Илья Кабаков. Мы очень тесно общались, когда у меня появилась мастерская на Уланском переулке, он жил напротив, через бульвар. И очень часто или он приходил ко мне днем, попить чаю или пообедать, или я к нему заходил. Мы общались практически каждый день. Нас многое объединяло тогда, потому что мы стояли на пороге искусства, которое надо было создавать, — и в этом смысле он был мне наиболее близок. Неизвестный был интересен как личность, но как художник он меня мало интересовал. Это был экспрессионизм, а я уже знал о Генри Муре. Но как персонаж он мне был интересен, с ним было интересно говорить, он хорошо знал современную философию, учился в Суриковском и одновременно на вечернем философского факультета. Брусиловский был всегда опереточным человеком, он приехал из Харькова и очень хотел попасть в эту среду. Через Юру Соболева он узнал Макса Эрнста, стал делать свои коллажи. Но я думаю, что коллажи со Сталиным, которые он подписывает теми годами, сделаны сейчас. В то время я никогда не видел никаких коллажей со Сталиным или с Лениным. Это были коллажи, вырезанные из всяких «Плейбоев», журналов западных, какие-то манекенщицы там были в разных комбинациях, бутылки иностранные, но никакой политики не было. Соостер был очень глубокий человек, мне он нравился тем, что все его вещи обладают очень глубокой концентрацией энергии. Он никогда не казался мне оригинальным художником, потому что я всегда чувствовал за ним традицию, магриттовскую и сюрреалистическую. Но он делал вещи очень законченные, в том смысле, что там не было случайных элементов. Они были всегда очень точно сделаны и, конечно, носили отпечаток его личности. А он был настоящей личностью и очень интересным человеком. Но я всегда чувствовал некий провинциализм, который всегда ощущаешь, когда едешь в Финляндию или Эстонию, где даже в самых современных художниках, чем бы они ни занимались, есть какая-то периферийность. Он был, конечно, сильнее, чем то, что я видел потом в Эстонии, — возможно, на него повлияла атмосфера Москвы. Он был цельной фигурой.
Чтобы заработать, многие художники работали в книге, но я различал художников, которые и в книге оставались самими собой как творцы. Таким оставался Соостер, который всегда рисовал себя, и то, что он делает в книге, можно было соединить с тем, что он делает у себя в мастерской. Илья, конечно, довольно органичен, хотя это традиция Конашевича была во многом, но, тем не менее, многие элементы из книги перешли в его рисунки. Думаю, что то, что я делал в книге, было органикой — то же самое я делал и в живописи. Это привело к тому, что некоторые критики писали раза два или три, что я в живописи взял образы из своих книжных работ. Что было на самом деле наоборот — я просто использовал то, что делал в мастерской, в той степени, в которой это было проходимо для издательства, но используя тот же самый язык. То, чего не было абсолютно, скажем, у Эрика Булатова и Олега Васильева. Их книжки были абсолютно стандартными детскими книжками, где не было никакого отпечатка их творческой мастерской. Никакого. Что меня поразило на выставке Булатова у Дины Верни в музее — он почему-то решил показать эти книжки. Но ведь это не имело никакого отношения к его творческой работе. Может быть, это важно для биографии, но не для ретроспективной выставки. Это — вопрос генеалогии, просто по-другому человек не умеет, это его органика. А Булатов с Васильевым меня настораживали. Так не бывает — ведь они делали книги серьезные. Это были единственные художники в Москве, которые восемь месяцев работали над книгами, чтобы заработать деньги. Эрик об этом много раз говорил. Они сидели вдвоем с утра до шести, как на заводе, и делали книжки. А потом четыре месяца делали картины. Все другие — и я, и Кабаков, и Юло Соостер — днем сидели и работали в мастерской. А вечером и ночью делали книжки, чтобы заработать. Все это шло параллельно и было естественным процессом — по-другому невозможно. Лично я этого не могу понять — процесс творчества непрерывен, он идет все время, работа переходит из одного в другое — и ты втягиваешься, не можешь остановиться. Нельзя восемь месяцев делать одно, четыре — другое. Для меня это непонятно, необъяснимо, но у всех ведь по-разному устроены мозги.