Во сто раз лучше было бы, если бы аллах взял его из этого мира тогда, когда на его зов пять раз в день правоверные, совершив омовение, вступали в мечеть, когда каждый держался закона своей веры и чужеземные соблазны не прельщали ни знатного сановника, ни несмышленую девочку. С тех пор, как он начал стареть и уже не мог подниматься на верхнюю площадку минарета, он видел вокруг себя одни бесчинства. Сыновья некогда самых благочестивых пашей и беев забыли род свой и пророка — целыми днями и ночами пируют с неверными, в их гаремах никогда не умолкают песни и бубны, смущая проходящего мимо мусульманина, даже наставники в медресе — кому же как не им быть примером для других, — стали появляться в чалмах, растрепанных как вороньи гнезда. И аллах отвел очи от них. Теперь слово в слово исполняется сказанное в их священной книге: семь королей поднимутся против них, чтобы вернуть туда, откуда они пришли… Он сам своими глазами только что видел, как живое и мертвое движется к тому берегу.
Селим-ходжа содрогнулся от своей мысли. Обходя мечеть, он поднял глаза, увидел напротив замурованные врата, и ноги его подкосились. Вечерний сумрак окутал Айю-Софию, она застыла в благоговейной тишине; он прислушался: где-то в куполе прошумели крылья голубя, и опять своды и колонны погрузились в безмолвие. А может быть, именно в такой потаенный час они ждут, что вот-вот откроются эти двери и из них выйдет священник неверных с золотой чашей в руках… Взгляд его стал блуждать, он протянул руку к вратам: пальцы дрожали и скользили по каменным дверям, а ему казалось, будто дрожат сами двери и уже открываются! У него потемнело в глазах, колонны закружились, и он без чувств ничком упал на пол.
Внизу в условленном месте долго ждал муэдзин, пока не пошел его искать. Перед каменными вратами он на него наткнулся, приподнял его, но у ходжи отнялись рука и нога, не ворочался язык и он тщетно силился что-то сказать своему помощнику.
С этого осеннего вечера голос Селима-ходжи уже не раздавался с минарета.
Конокрады
По одну сторону — над низкими кровлями торчит облупленный минарет, по другую — за песчаными холмами разливается вширь и вдаль безбрежное море. Доко, сидевший на холме еще с полудня, тупо смотрел на свою рваную штанину и не заметил, как над атласным лоном моря растаяла вечерняя заря. Внизу, по дороге, застучали конские копыта: он встрепенулся и, увидев чорбаджию[23]
верхом на коне, испуганно прижался к земле, чтобы тот его не заметил. Всадник свернул за холм и ускакал, тогда Доко поднял голову и разозлился на самого себя — чего это он его боится!.. И не только его, перед каждым клонит голову, никому не смеет посмотреть в глаза.— И поделом, — укорял сам себя Доко, — раз сидишь вот так, сложа руки, бросил жену и ребенка…
А куда же ему идти? Домой — там пусто, не за что взяться!.. Из своей кожи вон не вылезешь. И он опять стал смотреть вокруг.
На прибрежных песчаных холмах ни души. Издалека доносится сонный шепот волн. Они вздымаются над могучей грудью моря и, изогнув пенистые гривы, летят к берегам. Смеркается…
Как он задумывал в тюрьме, вечерами, прежде чем заснуть или когда ему осточертевало вязать кошельки… Только его выпустят, сразу же возьмется за работу. Кизил пойдет собирать, грибы искать — ни часа не будет сидеть без дела, только чтоб не поддаться соблазну. Не ради денег будет работать — был бы хлеб в доме, больше ему ничего не надо! А так, чтобы и ему жить вместе с людьми, чтобы они не гнали его от себя. Что было, то прошло, теперь-то он опять заживет с женой в своем доме — в будни будут работать, в праздник радоваться вместе с соседями. А до сих пор как оно было — пройдет рождество, пасха, а он и не попразднует, не почувствует, что он тоже человек. Невмоготу стало смотреть на мир со стороны, как волку. Хочется жить среди людей…
Когда его вчера выпустили из тюрьмы, он сразу пошел домой. — Там нет никого. Стучал, звал, — вышли соседи: жена его ушла и нанялась в батрачки. Он решил позвать ее к себе и ребенка увидеть — изболелось его сердце по нему… Но жена, завидев его, не дала и слова сказать. Недосуг ей растабаривать, не вернется она к нему голодовать, — ребенка уже отдала, усыновили его чужие люди.
Остался он один на распутье, не знает, куда деваться. Пошел наугад искать работы, не наймет ли его кто, а куда ни ткнется, все смотрят на него так, словно ждут, чтобы он поскорей убрался.
Целую ночь он бродил как неприкаянный: на рассвете, когда мясники везли ягнят на бойню, вышел на холм — опять смотреть на мир со стороны.
— Не наложу на себя руки, нет! — Он обхватил колени и загляделся на потемневшее море.
Спустя некоторое время за его спиной послышались шаги, он обернулся: низкий плотный человек шел к нему ухмыляясь.
— Рува, никак это ты… — оживился, словно перед ним блеснул свет, Доко.
— Учуял тебя, издалека учуял, — заговорил Рува. — Вон оттуда, как увидел, что-то мне подсказало, что это ты.
— Ну!..
— А когда тебя выпустили? Что это ты таким горюном здесь один сидишь?