Читаем Испепеленный полностью

А вот в Райволе он очень серьезно трудился, каждый вечер вколачивая гвозди в деревянное крыльцо, — дома давно нет, а гвозди все торчат. Во мне. Не могу вспомнить, когда материальный мир начал вызывать у него отвращение. Всё, как всегда, нарастало по пылинке, по соломинке. Особенно противны ему стали заботы о здоровье — «готовы врачам задницу лизать, только бы прожить на день дольше!» Это он и о себе тоже, он часто бегал по врачам, а потом негодовал, что ему не разъяснили слово углеводы.Бросить билет творцу в лицо — вот единственно достойный жест! Но ведь мы все такие ссыкуны…

Этот интеллигентнейший домашний мальчик, вступивши на тропу мятежа, начал считать единственным честным языком блатную феню: отвечай за базар, пахан, терпила… Что вызывало у меня почти физическую тошноту скрежещущим диссонансом его высокой нежной души и скотского — даже не языка, мироощущения, отыскивающего в каждой вещи самую низкую ее функцию: женщина — дырка, губы — хлебало, глаза — гляделки, не зеркало души… Эта хамлыжность даже в самых микробных дозах была ему ненавистна в чистеньких, а вот грязные его манили бесстрашием, отказом прятать свою грязь: да, мы скоты и гордимся этим!

И вдруг загремел тот самый пророческий глас, который являлся Ангелу только в грезах.

«Война — это единственное, что я по-настоящему не презираю в жизни,и люди, достойные в моих глазах так называться, — это воины. Плохо — это не то, что плохо, плохо — это то, что стыдно. Стерпеть — стыдно. Убить — не стыдно. Есть единственная вещь, которой я стыжусь, я стыжусь того, что не убил своего отца, когда мне было четыре года. Ты имеешь право презирать скота, только если станешь таким же сильным и храбрым, как он. Умение дать в морду — вот, может быть, основное умение в этой жизни, а вовсе не химия и математика!».

И тут же его пророческий глас сменился моим, надтреснутым.

Химия и математика не защитили его от унижений, так пропади они пропадом! Вот блатные забили на всех и вся, значит, только они и могут о себе сказать: мы не рабы, рабы не мы!

Мой собственный голос выкладывал мне в лицо горькую правду, которую я много лет старался считать выдумкой.

Морозный ночной перрон, посадку давно объявили, и только наш вагон мрачно чернеет и безмолвствует, — и так же мрачно чернеет и безмолвствует наша очередь на посадку. «Почему все молчат?!» — наконец вскипает Ангел, ему лет десять. «Убедились, что так легче отделаются», — пора же ему наконец понимать, где живет. «Так надо пожаловаться!» — «Пиши в ООН. Они направят миротворческие силы». — «Надо разбить стекло!..» — «Разбей, если хочешь отсидеть. А мне ехать надо». И Ангел сник. А потом сморщился и тихо-тихо заплакал. Мне тоже было и больно, и стыдно, но скажите, что я должен был делать?! Бодриться — в Германскую, де, и не такое выстаивали! Или отпустить шуточку типа «ни хрена, перезимуем, мы сибиряки»? Но от Костика ведь не скроешь сути: на нас плюют, а мы утираемся. Или нужно было изобразить жалость к своим палачам: проводница, де, две ночи не спала, только что вернулась с похорон своей тройни? Я не знал, чем его утешить. Сказать: все ведь как-то живут? Так он же не все. И я не все. Но я научился не делать из одного унижения десять, значит, и он должен научиться.

— Помнишь, что сказал Пушкин, — напомнил я, когда мы уже на ощупь разделись. — Храните гордое терпенье.

Ангел помолчал и, прерывисто вздохнув, ответил очень по-взрослому:

— Разве терпение бывает гордым?

Для меня гордость была в том, чтобы не жаловаться и не просить, но ему этого было мало. Вот он и потянулся к тем, кто не побоялся бы разбить стекло и за это отсидеть. И начал мстить мне — не за то, что я не смею восстать против неотделимых от респектабельности унижений, а за то, что притворяюсь, будто я выше этого. Нет, я не выше. Выше только святые. Но почему же я не сказал ему, что я стараюсь хотя бы не увеличивать количество грязи в этом мире, а любой скандал — это грязь, прав ты или не прав? Я сам еще этого не сознавал.

Когда-то я начал писать, чтобы поделиться состраданием, а он сразу начал делиться собственной болью. И вышел в рекордсмены, я в сравнении с ним просто Паустовский. Бог мой, неужели это он когда-то спешил ко мне, с двух сторон придерживая ушибленную золотую головку, с жалобой: «Габаба!» — и радостно сообщал: «Чешет» вместо «чешется». А на вопрос, что давали на обед в садике, серьезно отвечал: «Кнели». А почему он не любил садик — «Михайлович». Баянист Михайлович с ними занимался хоровым пением и часто фальшивил. И на попытки показать ему, как надо правильно, только одергивал: ишь ты, от горшка два вершка!

На новогодней елке, когда все нормальные детишки подпевали развеселому Михайловичу, наш Ангел сидел, страдальчески скорчившись на крошечном стульчике. Михайлович — да, привирал, но не настолько же, чтобы отказываться от общего веселья, отрываться от коллектива! А он развеселился, только когда детишки начали со смехом швыряться клочьями ваты, изображая метель, — он тоже начал швыряться, нервно посмеиваясь.

Перейти на страницу:

Похожие книги