Ирреальность и реальность, очевидное и совершенно невероятное бесстыдство подменяют друг друга, как, впрочем, это вообще свойственно нашей действительности. Понять это, не прожив российскую жизнь, абсолютно невозможно, и не случайно Запад, пока ему не надоело узнавать про наши дела, – заключал, читая «Архипелаг Гулаг»: этого не может быть, не умея добавить по‐нашему – потому что не может быть никогда.
Экстремальные условия бесцеремонно размывают границу между жизнью и смертью. Роберт вполне осознанно выбрал губительный путь. Принял «причастие буйвола», как говорил Бёлль, или: поступил под знамена Левиафана, как может сказать Пятигорский. А проще: избрал военную карьеру и, оставаясь философом, понимает, что выбрал смерть. Не потому, что его убьют на войне, а потому, что до того, как его убьют, он уже будет мертвее гвоздя. Он убит под Берлином. Но, может быть, его и не убили.
Дедушка Тимофей, кажется, был жив в конце пятидесятых, но только кажется, может быть, его уже не было к началу «оттепели».
– Что за мистический разговор? Почему в других местах Москвы и вообще космоса люди или живут, или умирают, а в вашем идиотском переулке они то ли живут, то ли нет? А нет ли во всем этом элемента шарлатанства? – строго спрашивает обитателей Обыденского новый друг Андрей, конечно, тоже философ.
Но дело происходит уже в другом месте и, главное, в другое время: кажется, это начало шестидесятых, место действия – курилка Ленинской библиотеки, а наши философы выросли настолько, чтоб курить. Курилка – такой же клуб джентльменов, каким была площадка для выступлений строителей метрополитена. По счастливой случайности, чрезвычайно похожей на историческую закономерность, интеллигенция шестидесятых прибирает к рукам бесхозное хозяйство дедушки Тимофея, так что можно сказать, что ленинская курилка вместе с дымом дешевых сигарет заполнилась испарениями книг (или их светом), читанных дедушкой, а теперь читаемых внуками. (Знаменательно, что поколение отцов выпало из цепи «читателей», убитое физически или духовно.)
В курилке же и выясняется, что как раз дедушка Тимофей обучал мальчиков относиться к смерти едва ли не прозаически, и «мистический разговор» о жизни и смерти» в «идиотском переулке» не содержит в себе шарлатанства, а один из наших выросших философов замечает:
– Я вижу в этом, скорее, экзистенциальную шутку своего рода.
Форма пожизненно длящегося разговора героев создает особое, «не книжное» представление о тексте. Беседа изживает мысль прежде, чем мысль находит литературное оформление.
В «Философии одного переулка» движение мысли осуществляется в непосредственном звучании голосов, материя прозы обретает особую чуткую пластику, а слово – иной удельный вес, при фундаментальной загруженности информацией и смыслами, которые обращают книгу в массивный слиток ценного вещества, – слово летуче.
Все это имеет некое отношение к эпохе воспоминаний о тридцатых и к беспокойной поре шестидесятых, кажется, целиком выстроенных на слове, на говоре и споре – в курилках и на кухнях. Но о чем бы ни шла речь, она имела подводное течение, проходящее по тому самому времени детства: «почти никто не будет это время знать», но и забыть его не сможет, – никто, даже уехав в Лондон, Париж или Чикаго.
Геня определил ситуацию Обыденского как «промежуточную». Может быть, она именно такова для всего поколения Пятигорского. «Промежуточное» располагается между субъективностью восприятия себя и жизни и объективностью сознания. Быть может, другой первопроходец того же поколения пытался сказать по-своему о том же: я говорю об Андрее Тарковском, о его «Солярисе» (именно его, и более его, чем Станислава Лема). Солярис – мыслящий океан – есть изолированное от нас объективное сознание, рядом с ним субъективное восприятие себя и собственного мышления отчетливо создают некую новую картину или новую реальность. Есть смутно угадываемая закономерность в том, что именно это поколение (и начинать нужно с Мамардашвили – Мераба, как он по‐свойски упомянут у Пятигорского) занялось Сознанием. Сознание, постигаемое этой философией, освещает на свой лад культуру и религию.
Пятигорский пишет, что промежуточная ситуация имеет смысл только для одного, присутствующего здесь и сейчас человека. Она отлична и от пограничной ситуации (когда от твоего решения зависит судьба мира), и от «ситуации выбора», на которой выстроен экзистенциализм. В шестидесятые нас увлекали западные экзистенциалисты, но Пятигорский, вернее, его герои считают их бунт чистой риторикой. Быть может, эта риторика не вызывает почтения у мыслителя, лично прожившего промежуточную ситуацию.