Эта книга свободна от комплексов (и в этом фокус!) и прочего необходимого балласта, без которого дух, вскормленный русской культурой, воспарит, но подняться выше не сможет.
Преодолев силу тяжести в разумных пределах, проза Пятигорского приобретает редчайшее свойство: легкое дыхание.
Есть прелесть бытия там, где условия для бытия полностью непригодны, и прелесть эту оценит человек пластичный или легкомысленный, но и философ – тоже.
Мы выучились науке постоянного недовольства, правда эта наука не интересует того, кто познал цену усмешки и гротеска: они противоположны героизму, но в мужестве ему не уступают.
Однако легкую шпагу иронии, равно как и шутовскую маску, культура выдает лишь своим избранникам, других снабжает оружием более тяжелым.
Хотя культура, как мы теперь знаем, релятивна…
III. Синие кошки
Яблоко, рыба, яйцо
Когда мы пришли в мастерскую, мне сразу стало ясно, что Юло Соостер – гений.
Это не свидетельствует о моей проницательности. Просто в ту пору мы полагали, что вокруг нас немало гениев, и носились по мастерским московских художников в надежде открыть кого-нибудь. Ведь были случаи – Ван Гог хотя бы: никто не понимает, но мы-то поймем!
Шестидесятые годы только начинались. Художники учились свободе. Они допрашивали свой внутренний мир и прислушивались, ожидая ответа. От себя ждали прозрения, от нас – признания.
Мне запомнилось просторное ателье с окном в потолке, куда три живописца однажды втащили литографский станок, устремившись создать нечто эдакое – как у Пикассо. Они водили по бумаге сконфуженной кистью. Станок же печатал гнусные кляксы.
Юло Соостер обитал в невозможном дровянике. Из отопительных приборов у него была то ли свечка, то ли лампа. Юло над нею держал лист, чтобы на бумаге образовался опаленный круг. Он тогда рисовал яблоко. Все кругом было в бумажках, на которых нарисовано было яблоко – контуром, штрихом и точками. У яблок был коричневый обожженный бок.
Это были очень странные яблоки. Крепкие и тяжелые, они существовали мудро и мощно, как планеты. Яблоки были похожи на Соостера, хотя он не был круглым, наоборот, грубовато рублен и крепко сколочен. На него был отпущен материал с более тяжелым удельным весом, чем на других людей.
Наверное, ему одному была известна некая наука о свойствах яблок, нарисованных на бумаге.
По-моему, он сам себе устроил академию.
В прошлом сезоне он изучал яйцо.
Во всяком случае, он знал, чего хочет.
Выжить в таком сарае мог зимой только эстонец, подумала я. На самом деле там еще обитал Илья Кабаков.
Эстонец по‐русски говорил не спеша, оснащая речь множеством свистящих в ущерб иным звукам. Он был невозмутим, но, возмутившись, забывал русский.
В лагере обращался к коллегам по заключению «сударь мой». Они полагали – потому что эстонец. Они думали, что все эстонцы говорят друг другу «сударь мой», только по‐эстонски, принимая его степенную старомодность, столь редкую в его поколении, да еще и в тех экстремальных условиях – за национальную самобытность. Русскому его в лагере обучали грузины.
На выходе из заключения он написал матери на свой родимый эстонский остров: встретил женщину (имя, фамилия), намерен жениться и прошу Вашего разрешения. Мать ответила: никак не ожидала, что ты можешь жениться на русской. Он пояснил в другом письме: она не русская, она еврейка – и получил добро.
Эстонки имели полное право не желать, чтобы их сыновья роднились с оккупантами, мы это хорошо понимали, и, хотя никто из нас лично никогда никого не оккупировал, имперская вина висела над нами тучей, не омрачая, впрочем, наших эстонских дружб и частых посещений Эстонии, куда мы направлялись, как паломники в Мекку.
Но Юло обладал врожденным чувством интернациональности и не навешивал на эллина и иудея ответственность за политику Эллады и Рима. Он как будто воспитывался не в замкнутой Эстонии сороковых годов, а на открытой ладони Монмартра начала века, в кипении многонациональной артистической богемы. Там художники сидели в кафе «Два окурка», селились в парижских мансардах, дерзили, швыряя в холсты пригоршни сияющих красок, женились на натурщицах, а всемирная слава уже расчищала в Лувре место для их картин.
Соостер в лагере копировал по заказу начальства репродукции из журнала «Огонек», кажется, Шишкина, так что вряд ли всемирная слава собиралась именно в это время проведать Соостера, заглянув в его барак.
Впрочем, он еще украдкой рисовал карандашом лица и фигуры зэков, наброски были крепки и завершенны. В лагере он был реалистом. Эстония тогда готовила студентов с первого курса в академики (по рисунку, по крайней мере), а его арестовали лишь на четвертом.
Барачное начальство рисунки отбирало, комкало и жгло. Обгоревший листок сохранился, набравшись дополнительной выразительности. Может быть, в глазах Соостера этот рисунок в благоприобретенной обугленной рамке получил новый художественный знак, знак вещи, стал артефактом. Но он кинулся в огонь. Ему выбили зубы. Он остался с металлом в улыбке навсегда.
Не отсюда ли потом, в Москве, подпаленные яблоки?