Трудную задачу задают две редакции статьи «Слово и культура». Первоначально она была пронизана христианскими, в частности евхаристическими, реминисценциями, с помощью которых рисовалось здесь начало «нового мира». Часть из них в редакции 1928 г. убрана (к сожалению, разночтения недостаточно показаны в комментариях). Опять-таки: считать ли эти изменения авторскими или навязанными? Твердый ответ будет получен лишь в том случае, если найдутся новые документальные указания, либо когда мы будем представлять себе социокультурную эволюцию поэта яснее и конкретнее, чем теперь; на этом общем основании можно будет тогда попытаться принять текстологическое решение. Пока же можно сказать только: предположение, согласно которому изменения являются авторскими, – допустимо. После 1921 г. христианские аллюзии в текстах Мандельштама идут на убыль, в поисках контакта с «новым миром» он пробует опереться на другие культурные ресурсы; усиливается разнообразно варьируемый мотив обмирщения. Но констатировав это, мы не устраним еще основную дилемму. В редакции 1921 г. было: «Культура стала церковью <…> Светская жизнь нас больше не касается, у нас не еда, а трапеза, не комната, а келья, не одежда, а одеяние». В редакции 1928 г.: «Культура стала военным лагерем: у нас не еда» – и далее цитированный текст не менялся. Невязка военного лагеря с кельей и всем остальным, можно сказать, вызывающая и еще педалирована двоеточием. Каково бы ни было происхождение этой глоссы, она делает текст знаменитого пассажа сомнительным. Если учесть, что в следующей главке, во фразе: «Социальные различия и классовые противоположности бледнеют перед разделением ныне людей на друзей и врагов слова» – начало аккуратно сглажено на: «все другие различия и противоположности», а далее – там, где цитируются «Сумерки свободы», из шести строк оставлены две и из выброшенных четырех две («Прославим власти сумрачное бремя, / Ее невыносимый гнет») исчезли также в «Стихотворениях» Мандельштама, вышедших в том же 1928 г., – то станет понятно, что руководствоваться «последней авторской волей» здесь довольно опасно.
В будущих изданиях к этому вопросу еще придется вернуться, чтобы решить, не лучше ли печатать в качестве основного текста первые редакции, а за его пределами демонстрировать изменения конца 20‐х гг.
Упомянутые трудности и потери в меньшей степени сказались на том, как показано критико-эстетическое творчество поэта, в большей степени они помешают знакомству читателя с его культурологией (две эти сферы, конечно, тесно связаны, но все же не тождественны).
Книга дает достаточно полное представление о Мандельштаме-критике, с его конкретными оценками, филологизмом и целым спектром лирически претворенных культурно-исторических мифологем. Хорошо виден путь: первые рецензии в «Гиперборее» и «Аполлоне – нарастание критической энергии («Утро акмеизма», «О современной поэзии») – расцвет начала 20‐х гг. – сужение возможностей и адаптация к требованиям литературного быта в газетных статьях конца 20‐х (очень любопытные выступления Мандельштама в «Московском комсомольце» были введены в оборот П. Нерлером несколько лет назад, но не включены в книгу) – «Разговор о Данте», возвысившийся над этими требованиями и возможностями.
Мандельштам не знал умеренных оценок. О Ключевском он говорит: «…добрый гений, домашний дух – покровитель русской культуры, с которым не страшны никакие бедствия, никакие испытания». Постсимволистское недоверие к романтизму выражено так: «Из союза ума и фурий родился ублюдок, одинаково чуждый и высокому рационализму Энциклопедии, и античному неистовству революционной бури, – романтизм» (в последнем слове этой фразы на с. 83 важная опечатка, идущая, как часто бывает, от прижизненных изданий: «романтизму»). Заметим, что в первой публикации статьи в «Гостинице для путешествующих в прекрасном» эта характеристика перекликалась с «антиромантическими» высказываниями А. Топоркова в двух его статьях на страницах того же первого номера журнала.