Отец мой был просто влюблен в эту несчастную Польшу, в польскую поэзию, в мелодику этой речи, в ту Польшу, которая «не сгинела». Она была самым женственным явлением нашего социалистического мира. Отец много книг читал по-польски, потому что на русский они не были переведены, даже «Дублинцев» Джеймса Джойса он прочел на родственном польском, и даже кое-какие русские книги, недоступные нам тогда на родном языке, он и его друзья читали по-польски. Было что-то в этой его любви, что сбивало меня с толку. Мой отец, дитя войны, представитель избранного народа, подвергшегося беспощадному истреблению и в его родном Киеве, а уж в Польше и подавно, всем сердцем скорбел о Польше, – скорбел о канале, о Варшавском восстании, о разделах Польши, о Катыни. Польская трагедия болела в нем так, словно эту свою боль он способен осознать только через боль других, путем некоего перевода. Однако упиваться этой скорбью, которую он носил в себе, он счел бы неприличным. Многие из его киевских друзей, которые в пятидесятые, шестидесятые и более поздние годы чувствовали такую же тягу к Польше, были еврейского происхождения и знали обо всем, что там творилось, и не только в войну, но и в послевоенную пору, знали, каково там пришлось выжившим. Но никогда не винили Польшу за это, ибо в сердцах у них жила другая Польша, и когда я спрашивала отца, как такое возможно, откуда такая беззаветная любовь, когда Польша их совсем не любит, он отвечал: любовь вовсе не обязательно должна быть взаимной.
Азиль[18]
нашего ОзиеляОзиель Кржевин, отец моей бабушки Розы, был учителем, директором маленького интерната для глухонемых детей в Варшаве, большинство детей там были сиротами, я знала адрес дома, где до Первой мировой войны жила наша семья и где появились на свет Роза и ее брат и сестра. Они жили все вместе, моя семья и эти сиротские дети, и в воображении мне рисовалось некое скромное, но скорее радостное пристанище, где каждый день шла неустанная работа. Ибо то, чем занимался Озиель, было не профессией – это была одержимость, семейная мания, ведь шестеро его братьев и сестер тоже основали школы для глухонемых детей, в Венгрии, во Франции, в Австрии. Но уже мои родители ни о ком из них не могли сообщить ничего определенного. Вот я и отправилась на поиски Озиеля из Берлина прямиком на восток, в Варшаву давно минувших дней.
Озиель родился на сто лет раньше меня, в 1870 году, в Вене. Этим я тоже гордилась: мы, дескать, не откуда-нибудь, а из самой Вены. Каким-то чудом у нас дома сохранилась советская трудовая книжка моего прадеда, а также биографическая заметка, согласно которой он работал учителем в школах для глухонемых в Коло, Калише, Лиманове, Варшаве и Киеве. Когда умер его отец, он унаследовал его школу в Варшаве. Звали его Озиель, но мне-то слышалось Азиль, или Азилий, ведь по-русски безударное «о» произносится как «а». Сперва я вообще думала, что это имя от азалии происходит, может, потому, что мою бабушку по имени-отчеству Розалия Азилиевна звали, а некоторые Азилиевну в Азалиевну переиначивали. Потом, став постарше, я все чаще задумывалась об этом своем прадеде с таким странным именем, звучание которого, помимо родства, сулило еще и приют, Азилий и его азиль, то есть убежище, место укромности и покоя, всеобщей безопасности и попечения. Получалось, я происхожу от предка, который заботился о самых обездоленных. Глухонемые сиротские дети – вот кто были главные обитатели Азилиева азиля. Но были и родители, которые из Кракова, из Вильнюса, из Киева привозили своих детей в Варшаву, чтобы отдать их Озиелю в обучение.
Его считали чудотворцем, хотя он был всего лишь учителем. Об Озиеле и его маленькой школе на улице Чепла писали на идише еврейские газеты, печатая благодарственные письма. В письмах этих слышны голоса истерзанных горем родителей, чьи неумелые фразы исполнены нежданно-негаданного счастья.