Два дня прожил я в Блаубойрене, в архитектурно ужасной, но очень полюбившейся мне новой пристройке монастыря. Не всегда я чувствовал себя хорошо, я не спал ночами, страдал от всяких помех, с тоской думал о предстоящем Ульме, со страхом вспоминал свой скит на юге, смотрел иногда с чистейшей завистью на своего друга, у которого есть служба, разумная деятельность, каждодневные обязанности, – но все это происходило лишь попутно и не было важно; необычайно важно было все другое. Прекрасны были встречи с учениками монастырской школы, для которых я представлял некую достопримечательность; сам некогда ученик такой школы, недолго выдержавший в монастыре в свои пятнадцать лет и сбежавший оттуда, я еще как-то фигурировал в ходивших по этим заведениям легендах. Но как же так? Неужели этим красивым мальчикам с гладкими, милыми, детскими лицами было действительно столько же лет, сколько нам, когда мы учились в монастыре? Возможно ли, чтобы за этими лбами и светлыми вихрами кипели те же проблемы, что некогда в нас, та же диалектика, та же готовность философствовать, те же пламенные идеалы? Мой друг тоже считал, что эта сегодняшняя молодежь, чья жизнь в монастыре была, кстати сказать, куда легче, чем наша, что эта молодежь гораздо менее сложна, чем мы, и живет легче. Но когда он это говорил, моему милому Вильгельму уже не было пятнадцать лет, и мне тоже не было, и вокруг глаз у нас хватало морщин, и седина в наших волосах бесстыдно лезла на свет.
Прекрасен и значителен был наш первый поход к Блаутопфу, под деревьями по сказочной воде плавали желтые листья, пруд и ручей были полны гусей и уток, глубоко на дне сидела и посылала наверх синеватую улыбку прекрасная Лау, одиноко и безнадежно стоял рядом трогательно-смешной памятник какому-то давнему королю. Все пахло родиной, Швабией, ржаным хлебом и сказками, и опять я подивился тому, как мало известен этот замечательно живой, совершенно особенный пейзаж новейшим немецким художникам. Всюду таилась Лау, все дышало юностью и детством, мечтами и медовыми пряниками, и не менее Гёльдерлином и Мёрике, и я не жалел, что никаких памятников им здесь не поставили. Это было понятно, у швабов всегда было больше поэтов, чем королей.
А наш поход в Погреб Монахинь! По крутой лестнице и через сумрачные сводчатые сени наш проводник привел нас в высокий, прочно и красиво сложенный каменный погреб, показал нам страны света, показал, откуда шел подземный водоток, а когда я нетерпеливо спросил о купальщице, он осветил фонариком угол этого торжественного покоя, и мы увидели обычное безобразие – гладкое, сравнительно недавно зацементированное пятно. Вот где, значит, было купалище Лау! Под этим проклятым цементным пятном текла таинственная, прохладная вода, в которой плавала красавица, по грудь в воде. К счастью, эти зодчие оставили хоть дыру в цементе, покрытую тоже цементной крышкой, которую мы и подняли, и тогда в бледном луче света слабо блеснула черная вода, после чего мы снова закрыли дыру, как закрывают поруганный труп.
Сейчас я вспомнил, что забыл сообщить об одном маленьком событии, относящемся к баденским дням. Как-то в приемной врача я познакомился там с одним жителем Ульма, и он пригласил меня пожить у него, и вот он стоял на перроне, а с ним один мой старый ульмский знакомый, который когда-то, больше двадцати лет назад, впервые показал мне этот город. Я попал в приветливый дом, с детьми, с милыми людьми, это не была чужбина, я находился еще в Швабии. Зато теперь начиналось исполнение обязанностей. Едва приехав, я должен был переодеться и подумать о своем публичном выступлении, а такого желания у меня не было, хоть я и сейчас не могу полностью понять причины своего поведения. Но надо все-таки по возможности разобрать доступные моему пониманию причинные связи.