Против публичного чтения я не только из-за легко преодолимого при случае страха, живущего в одиночестве перед светскими сборищами, нет, я сталкиваюсь здесь с принципиальными, глубокими несообразностями и противоречиями. Коренятся они, говоря грубо и коротко, в моем недоверии к литературе вообще. Они мучат меня не только при публичных выступлениях, но еще гораздо больше за работой. Я не верю в ценность литературы нашего времени. Я признаю, конечно, что у каждого времени должна быть своя литература, как должны у него быть своя политика, свои идеалы, свои моды. Но я никак не могу отделаться от убеждения, что немецкая литература нашего времени – дело непрочное, безнадежное, посев на скудной, неухоженной почве, она, спору нет, интересна и полна проблем, но вряд ли способна дать что-то зрелое, полноценное, долговечное. Поэтому попытки нынешних немецких писателей (включая, конечно, и мои собственные) создать настоящие полотна, подлинные произведения всегда кажутся мне какими-то несостоятельными, эпигонскими; везде видится мне что-то от шаблона, от ставшего неживым образца. А ценность промежуточной литературы, поэзии проблематичной, потерявшей уверенность, я вижу в том, что она исповедально, с максимальной откровенностью говорит о своих собственных бедах и бедах своего времени. Вот почему я не могу уже принять и одобрить многих прекрасных и на совесть сработанных произведений нынешних писателей, а иные шероховатые и сыроватые работы молодых вызывают у меня симпатию именно как попытка безудержной откровенности. И это противоречие проходит через мой собственный маленький мир, через мою собственную литературу. Я люблю немецких писателей последней великой эпохи, до 1850 года, люблю всей душой Гёте, Гёльдерлина, Клейста, романтиков, их произведения для меня нетленны, я снова и снова читаю Брентано, Гофмана, Штифтера, Эйхендорфа, так же как снова и снова слушаю Генделя, Моцарта и всю немецкую музыку до Шуберта. Произведения эти всегда совершенны, даже там, где они давно уже не выражают наших чувств и проблем, они законченны по форме, отрешены от времени, по крайней мере еще для несметного множества ныне живущих. По этим произведениям я научился любить поэзию, ее мелодии для меня естественны, как воздух и вода, ее пример сопровождал мою юность. Но я сам давно прекрасно знаю, что бесполезно подражать этим высоким образцам (хотя то и дело безнадежно предпринимаю такие попытки). Я знаю, что ценность того, что пишем мы, нынешние, не в том, что из этого может сегодня и надолго возникнуть какая-то форма, какой-то стиль, какая-то классика, а в том, что в наших бедах у нас нет другого прибежища, кроме предельной откровенности. Между этим требованием откровенности, исповеди, последней самоотдачи и тем другим, знакомым нам с юности требованием прекрасной формы – между этими двумя требованиями отчаянно шарахается туда и сюда вся поэзия моего поколения. Ведь даже если мы готовы к последней искренности до полной самоотдачи – где найти нам для нее форму? Наш книжный язык, наш школьный язык ее не дает, наш почерк отчеканен давно. Кажется, что отдельные отчаянные книги, такие, как «Ессе homo» Ницше, показывают дорогу, но на поверку они еще яснее показывают бездорожье. Вспомогательным средством казался нам психоанализ, и он принес успехи, но еще ни один автор, ни психоаналитик, ни прошедший психоаналитическую школу писатель, до сих пор не освободил эту разновидность психологии от панциря слишком узкого, слишком догматического, слишком тщеславного академизма.
Довольно, проблема обрисована в достаточной мере. Так вот, когда я как писатель, приглашенный почитать из своих сочинений, стою со своими бумагами в руке перед людьми, проблема эта встает передо мной в концентрированном виде, превращает листки в моей руке в макулатуру, делает мое стремление к откровенности без оглядки на красоту вдвое более жгучим. Тогда мне больше всего хочется погасить свет и сказать людям: «Мне нечего читать и нечего сказать, кроме того что я стараюсь освободиться от лжи. Помогите мне в этом, и давайте разойдемся по домам».
Несмотря на эту помеху, я доводил до конца те немногие публичные выступления, на которые давал подбить себя, почти все к достаточному удовлетворению устроителей. Но я каждый раз удивлялся, что столь небольшой труд – час чтения вслух – может утомить человека до такой степени, порой до полного изнеможения.
Если бы перед публикой сидел абстрактный или идеальный писатель, не вышло бы вообще ничего, дело приняло бы совершенно трагический оборот и могло бы кончиться только самоубийством писателя или тем, что слушатели побили бы его камнями. Однако в эмпирическом мире все выглядит несколько иначе, здесь есть место для маленьких подтасовок, место прежде всего для старого посредника между идеалом и действительностью – юмора. На таких вечерах я вовсю пользуюсь им, юмором всякого рода, особенно же юмором висельника. Попробуем тоже свести к сокращенной формуле это преломление чистых лучей, это жалкое приспособление к действительности!