Я пил кофе и ел пирожные у одного знакомого, который когда-то в молодости впервые показал мне Ульм, в уютных комнатах, полных прекрасных и любопытных предметов. Там я снова тесно соприкоснулся с Мёрике, ибо у моего знакомого было множество вещей, хранивших память о Мёрике: книг с его заметками и отчеркнутыми любимыми местами, записей о семенах, которые он собирался посеять будущей весной у себя в саду – там было мало овощей и много цветов; появилась на свет и патриархальная, расшитая по канве дорожная сумка, с которой его преподобие Мёрике некогда отправлялся в поездки. В этом доме было много маленьких сокровищ, и здесь они были на месте. В этот дом я вошел переутомленный, нервный, измученный – ибо если мне и так-то почти неведомо по-настоящему хорошее самочувствие, то в поездках и вовсе, – но вскоре на душе у меня стало легко и спокойно.
В последний ульмский вечер, ложась спать, я думал обо всем, что встретилось мне в моей швабской поездке, думал о Зингене, о Тутлингене, о Блаубойрене, об Ульме, о прекрасном музее, и вдруг я увидел, как все это отмечено прошлым, сколько мертвых в этом участвовало, увидел, что самым живым из всего были они. Это был Гёльдерлин, это был Мёрике с прекрасной Лау, Арним и «Стражи короны» тоже часто напоминали мне здесь о себе, это были создатели всех алтарей, клиросов, надгробий, великолепных зданий. И так же, как в этой поездке, мертвые, вернее бессмертные, были вокруг меня всегда и везде. И все эти давно умершие люди, чьи слова оставались для меня живыми, чьи мысли воспитывали меня, чьи произведения делали этот скучный мир прекрасным и сносным, – разве не были все они и особыми, страдающими, трудными людьми, творцами от горя, не от счастья, зодчими от отвращения к действительности, не от согласия с ней? Разве и в самом деле горожане Средневековья, которые были, в общем-то, пекарями и торговцами, довольными, здоровыми, дородными людьми, – разве и в самом деле они строили эти соборы, жаждали их? Не были ли они принуждены к этому недовольством тех, других, тех немногих? И если действительность права, если наш брат – всего только бедный неврастеник, если лучше и правильнее быть мещанином, хозяином дома, налогоплательщиком, делать дела и плодить детей, если фабрика, автомобиль, бюро – это для людей действительно нормальная, истинная, естественная сфера, зачем же они устраивают такие музеи? Почему ставят смотрителя, чтобы берег блаубойренский алтарь? Зачем выставляют большие витрины с чертежами и рисунками и даже тратят на это государственные деньги? Зачем почитать, собирать, охранять, выставлять эти глупости, эту чепуху, эти больные забавы нуждающихся в утешении художников, зачем читать о них лекции, если в этих забавах нет чего-то существенного, какого-то смысла, какой-то истинной ценности жизни? Почему фабриканты, выйдя из своих бюро и автомобилей и желая немного рассеяться, покупают иллюстрированные монографии о старых монастырях, картины умерших мастеров, у которых при жизни не было и сотой доли того, чего стоит сегодня какая-нибудь их картина? Почему высшая похвала, которую я слышал здесь в Ульме по поводу современной архитектуры, состояла в том, что она, мол, пристойно вписывается в старую картину города? И почему все сегодняшнее так безобразно? От Цюриха до Ульма, везде, где земля изменена и застроена человеком, не было ничего красивого, кроме нескольких крошечных островков старинных зданий. Остальное составляли вокзалы, фабрики, доходные дома, универсальные магазины, казармы, почтамты, все как на подбор безобразные и безотрадные, способные вызвать у человека омерзение и мысль о самоубийстве.
Я задавал свой вопрос не затем, чтобы уяснить себе причины этого безобразия, этой безотрадности, меня не интересовали ни прирост населения (который следовало бы всеми средствами ограничивать, а не поощрять, как то делают государство и общество), ни законы экономики (которые во времена, когда строились готические соборы, были те же, что сегодня), занимал меня только один вопрос: ты, сумасшедший поэт-путешественник, и вправду сумасшедший? Ты только потому болен, потому страдаешь от жизни и часто не хочешь больше жить, что не сумел приспособиться к действительности, «какова уж она есть»?
И снова, при всей готовности быть объективным даже себе в ущерб, я отвечал так, как уже не раз отвечал себе: нет, ты тысячу раз прав в своем протесте против этого мерзкого мира, «каков уж он есть», ты прав, умирая и задыхаясь в этом мире, но не признавая его.