И поскольку смех казался мне делом хорошим, очень желательным, я спросил своего друга, есть ли сейчас в Мюнхене снова настоящий классический комик, каких я уже прежде здесь видывал. Да, мой друг знал такого, фамилия его была Валентин, и, просмотрев газеты, мы обнаружили, что по вечерам он играет в Камерном театре свою пьесу «Рыцари-разбойники». Однажды мы отправились туда. До десяти часов в этом маленьком театре играли Стриндберга, потом наступала очередь Валентина. Он играл с маленькой труппой «Мюнхенские рыцари-разбойники» замечательную пьесу, необыкновенную чушь. Смысл пьесы состоял в том, чтобы дать повод Валентину расхаживать в виде часового с длинной саблей и делать или говорить смешные вещи. Иногда это бывало и до слез грустно, например, когда он, сидя в холодных сумерках у городской стены, играл на гармошке и задумывался о своей молодой жизни, о войне и о смерти. Или когда он задумчиво рассказывал о сне, в котором он был уткой и чуть не сожрал длинного червяка. Тут в простейшей форме была потрясающе передана ограниченность человеческой способности познания. И это трагическое место тоже, как и то, с гармошкой, вызывало громкие взрывы смеха, никогда я не видел более довольной публики. Как, однако, все люди любят смеяться! Несмотря на холод, они приходят из дальних предместий, платят деньги, долго ждут, возвращаются домой только за полночь, чтобы какое-то время посмеяться. Я тоже смеялся вовсю, по мне эта пьеса могла бы продолжаться до утра. Бог весть когда еще доведется смеяться. И чем крупнее комик, чем страшней и беспомощней сводит он нашу глупость, нашу глупую, жуткую судьбу к комической формуле, тем больше смеешься! В зрительном зале за мной сидела молодая женщина, она положила мне оба локтя на плечи. Я обернулся, подумал, что она, может быть, влюбилась в меня, но это был только смех, от которого она сотрясалась, как бесноватая. Память о Валентине – одна из драгоценностей этой поездки.
Но я уже загостился в Мюнхене и за столом моего друга. Будь мужчиной, велел я себе и решил уехать. Теперь это было уже не так, как когда-то в Локарно, теперь прощаться было уже нелегко, теперь я уезжал не в манящую даль и не мог смотреть на остающихся с превосходством, теперь путь лежал назад, в клетку, в холод, в ссылку. Ну да, лист сопротивляется ветру и все же летит туда, куда ветер его несет. Куда я поеду теперь? И на сколько дней мне удастся оттянуть возвращение домой? Может быть, я буду еще долго ездить, может быть, всю зиму, может быть, всю жизнь. Везде я в конце концов найду какого-нибудь друга, чтобы посидеть вечер за вином, и когда-нибудь в сумерках, глядишь, вернутся ко мне мои добрые гении и святыни моей молодости. И везде я буду волен не только грустить по поводу холодного ветра и несущихся листьев, но и смеяться. Может быть, во мне, как я иногда полагал, таится все-таки что-то от юмориста, а в таком случае дела мои хороши. Он во мне только еще не вполне развился, мне еще не было достаточно плохо.
Странствие
Сельский дом
Возле этого дома я прощаюсь. Долго не видать мне больше таких домов. Ведь я приближаюсь к альпийскому перевалу, а здесь кончаются северные, немецкие постройки, а вместе с ними и немецкие пейзажи, и немецкий язык.
Как же чудесно – переходить такие границы! Странник – во многих отношениях человек примитивный, как кочевник примитивнее крестьянина. Однако преодоление оседлости и презрение границ все же делает людей моей породы путеводителями в будущее. Если было бы много таких, в ком живет столь глубокое презрение межгосударственных границ, как во мне, тогда не было бы больше ни войн, ни блокад. Нет ничего более злобного, чем границы, ничего более глупого, чем границы. Они вроде пушек, вроде генералов: пока царят благоразумие, гуманность и мир, о них ни слова не слышишь, над ними смеешься; но лишь стоит грянуть войне и безумию, они делаются святыми и важными. Какой пыткой, каким острогом стали они для нас, странников, в военные годы! Черт их побери!
Я рисую дом в своем блокноте, и мой взгляд прощается с немецкой крышей, с немецкой системой балок и фронтоном, с изрядной долей задушевного и родимого. Еще раз люблю я все это родное с усиленной сердечностью, потому что прощаюсь. Завтра я буду любить другие крыши и другие домишки. Я не оставлю здесь, как то именуется в любовных письмах, своего сердца. О нет, я возьму свое сердце с собой, оно будет мне нужно и там, по ту сторону гор, ежечасно. Ведь я кочевник, а не крестьянин. Я почитатель неверности, перемен, фантазии. Я отнюдь не стремлюсь пригвоздить свою любовь к какому-либо клочку земли. Я принимаю то, что мы любим, всегда лишь за аллегорию. Когда наша любовь где-то застревает и превращается в верность и добродетель, меня берут сомнения.