Зоркими глазами я вглядывалась в лица сослужащих, и сердце мое, оскорбленное неправдой, видело ее приметы, как будто стало опытным диагностом, умеющим со взгляда, не прибегая к сложным анализам, различить черты хронической, загнанной вовнутрь болезни. Служба складывалась легко и слаженно, как будто время, приносящее усталость, не имело над клиром ни малейшей власти. Точно и торжественно подавались возгласы, негасимые кадильницы дымились в дьяконских руках, но в этой приятной слаженности никак не тонуло очевидное: несчастный владыка Николай, любимый ученик усопшего, оставался словно бы в стороне. Горе, дрожавшее в его чертах, придавало им необычную, едва заметную подвижность, которую я, глядевшая сострадающими глазами, уловила.
Нет-нет, ни в коем случае я не хочу сказать, что братия подчеркивала его новую, незащищенную обособленность. Все сохраняло черты подобающего благообразия, но в то же время как будто выходило само собой: начиная с этой службы владыка Николай стоял один - в память Никодима - против их всех. Эта мягкая обособленность, похожая на дружескую подсказку, не была непреклонной: она оставляла выход, который, посмей обособленность говорить, разрешился бы одним, но необходимейшим словом: отречение. Эта подсказка ломала жесткий рот Николая, когда, подавая очередной возглас, он встречался глазами то с одним, то с другим из сослужащих.
Час за часом неслись под купол торжественные песнопения, и древняя красота обряда брала свое: напряженные сердца смягчались естественной грустью, и, глядя на крышку выставленного на возвышение гроба, я думала о прощании с тем, чей голос, спеленутый враждебной волей, много раз исторгал мои слезы, защищая от ужаса смерти. На исходе шестого часа владыка Николай вышел и встал перед лицом народа. На его собственном лице лежала живая и непреклонная решимость: высказать последнюю правду - тем и о тех, с кем привычным и умелым голосом говорил его учитель в своих, глушащих чужие следы, покоях. Облыжно обвиненные римляне повернулись к нему с надеждой.
"Трудно говорить пред гробом, но пред таким гробом говорить еще труднее", - он начал медленно и торжественно. Лицо владыки сохраняло выражение достоинства, но в чертах больше не угадывалось подвижности. Словно совладав с лицом - подавив непреклонную решимость, он уходил все дальше от невысказанной правды. Голос, поднявшийся на частицах, вынутых за упокой гонимых и гонителей, диктовал ему общие человеческие слова. Эти слова о горестном сиротстве были равно пригодными и для тех, и для других. Он говорил о том, что пред этим гробом необходимо забыть о распрях, но не назвал их распрями, терзающими народное тело. Он говорил о скором торжестве единения, которому покойный владыка отдавал свои земные помыслы, но, помянув о мирских пристрастиях, не воскликнул горестно: "Где есть рабов множество и молва!"
Я слизывала слезы, струящиеся вниз по моим будущим морщинам, и чувствовала свинцовую усталость, впрочем, вполне объяснимую тем, что замечательная по красоте речь владыки пришлась на седьмой час бесконечной торжественной службы. Взглянув на запястье, я решительно стерла морщинистые контуры, с которыми не хотела смириться, и вышла на двор, скользнув сквозь щель северных ворот, оставленных приоткрытыми. В пустом замкнутом дворике, начисто лишенном скамеек, я опустилась на асфальт под самую стену и вытянула ноги. Надгробная речь закончилась. За стеною пели: "Придите, последнее целование дадим, братие", а может быть, мне слышалось: так и не увидев владыку, безгласна и бездыханна, я плакала, как если бы вернулась к бабушкиному гробу, уже однажды заколоченному наглухо прежде моего целования.
На кладбище я не пошла. Выйдя за ворота, я оглядела огромную толпу, не вместившуюся в собор, и с удивлением отметила, что на этот раз на подступах к лавре не выставили рогаток. Все выглядело так, словно власть приглашала всех желающих убедиться в истинности его смерти, которая, по странному стечению обстоятельств, случилась где-то там, вдали от спасающей Родины.