Лицом к стене я пролежала три недели. Мысли слоились и сбивались в одной точке: она сияла страхом больницы. Этот страх был особенным. Закрывая глаза, я видела кривую иглу, занесенную над теменем. Через теменное отверстие, осторожно раздвинув затылочные кости, они извлекали что-то, похожее на глиняную фигурку. Под пальцами, затянутыми в резиновые перчатки, ручки и ножки ломались с хрустом. Отброшенные в ведро, стоящее у кровати, мелкие части оживали и ползли к стенкам. Блестящий инструмент, похожий на глубокую ложку, оскабливал череп изнутри, выбирал остатки. "Ты делала аборт?" - голосом отца Глеба кто-то спрашивал, склоняясь к моему изголовью. Этот кто-то, менявший обличие, стоял рядом с врачом. С трудом я вспоминала: изъятели, это - за мной, один из них. Извлекаемые остатки были вязкими и бесформенными. Боли я не слышала. "Ну, вот, кажется, все, - усталый голос, пахнущий хлороформом, склонялся к уху, - теперь все позади, больше не родит". - "Ну, и ладно, как бог даст, главное - жива". Второго голоса я не опознавала.
Приходя в себя, я ощупывала нетронутую голову и думала о том, что это - до поры до времени. Отец Глеб, воспитанный жестокими книгами, мне не простит. Хитрая мысль блестела в мозгу: спасение - еда. Пока не отказываюсь, они не посмеют в больницу. Муж терпеливо подносил тарелки и забирал пустые: я съедала все, что подаст. Поднесенное припахивало больничным. Принимая обратно, он старательно шутил над всеядной прожорливостью; ему вторило коридорное зеркало, мимо которого я ходила: чем больше ела, тем ничтожнее становилось отражение. Задержавшись, я вгляделась внимательно. Слежалые волосы обвисали тусклыми прядями, в углах рта спеклись бурые корки, глаза, ввалившиеся по контурам, дрожали темным блеском. "Может быть, все-таки проконсультироваться?" - услышав шаги, муж выглянул из комнаты. О враче он спрашивал неуверенно, представлял последствия не хуже моего.
Мало-помалу я приходила в себя. Блестящие инструменты не восходили над черепом, сны становились безвидными и пустыми. По утрам, дождавшись дверного хлопка, я выходила в пустую кухню, сидела за столом. Время останавливалось, оползало беззвучно. Насидевшись, я уходила к себе. Иногда звонили из института, однако не очень настойчиво: у аспирантов моего года учебных часов нет. Выслушав, я бормотала о семейных обстоятельствах. На некоторое время они оставляли в покое.
На исходе третьей недели я услышала хруст ключа. Они вошли и встали в дверном проеме. Муж держался неуверенно, глаза отца Глеба упирались в пол. Деликатно, как смотрят на инвалида, он поднял и отвел.
"Давненько!" - Глеб взял выше обыкновенного. "Вот, решили посидеть - как прежде", - муж потирал руки, нерешительно оглядываясь. Преодолевая слабость, я пригласила садиться. Заеды в уголках рта мешали говорить. Отец Глеб, забравшийся в свой угол, устраивался поудобнее. До последней секунды я не могла поверить, что это началось.
Разговор не клеился. Муж старался изо всех сил. Подливая чай, он направлял беседу и, словно оттягивая время, вел ее по нейтральной колее. Москва медлила. Вяло текущие слухи прочили в преемники владыку Антония, главным достоинством которого пребывал утонченный вкус. Коллекция, собранная претендентом на вдовствующую Ленинградскую кафедру, исчислялась сотнями единиц собрания. Злые языки болтали о том, что главнейшим удовольствием прочимого иерарха был тщательный уход за предметами старины. У стеллажей, заставленных бронзой и фарфором, владыка проводил долгие и плодотворные часы. Муж рассказывал мрачно.