Проходя мимо лазарета, размещенного в деревенской школе, Апостол вспомнил про Червенко и заторопился, словно встреча с ним могла облегчить его участь, избавить от мучительных сомнений и мук.
В лазарете было всего две палаты, и в каждой но пятнадцать коек. Капитана Червенко поместили в ближайшем от двери углу.
Прежде чем впустить к раненому посетителя, молодой врач с землистым, скучным, нездоровым лицом предупредил Апостола, что больному нельзя разговаривать, двигаться и волноваться...
– Пуля попала ему в грудь рикошетом, по-видимому отскочив от камня, и застряла в левом легком, у самого сердца, поэтому извлекать ее опасно... Боль у него адская, но и терпелив он нечеловечески... Только чудо может его спасти... Старайтесь, чтобы он не встревожился вашим приходом... Мы опасаемся случайного кровоизлияния...
Апостол молча кивнул и на цыпочках вошел в палату. Червенко, бледный и отрешенный, лежал навзничь, уставившись в потолок зелеными страдальческими глазами. Кожа на исхудалых щеках натянулась и сухо поблескивала, каштановая борода, разметавшись по серому казенному одеялу, казалась черной. В глазах его была и покорность судьбе, и готовность к неизбежному, и какая-то неизъяснимая радость, пожалуй, даже восторг.
Апостол остановился возле самой койки, но Червенко его не замечал, продолжая смотреть в потолок, словно там виделось ему нечто особенное, недоступное никому другому. Болога тихонько окликнул его, лицо капитана слегка дрогнуло, оживилось, губы изогнулись в легком подобии улыбки.
Поручик сел на край кровати, в изножье, и сказал несколько слов, не требовавших ответа. Червенко понял, поблагодарил по-своему: легкая тень улыбки опять оживила его бледные, бескровные губы. Лицо умирающего светилось такой нежностью и добротой, что у Апостола к горлу подступил комок; в нем невольно возникло чувство неосознанной вины перед этим человеком, хотя никакой вины, разумеется, не было и быть не могло. Он просидел в палате около часа, говоря мало, а молча и жадно запоминал лицо этого необыкновенного и чистого человека, обладавшего нечеловеческим мужеством. Глядя на его лицо, Апостол и сам не мог понять, что с ним происходит; душа испытывала такое блаженство, словно соприкасалась с непостижимой тайной...
Когда он поднялся, собираясь уйти, губы страдальца шевельнулись и что-то произнесли, не тихо, нет – беззвучно, как едва ощутимое дуновение, но Апостол и без слов понял и, склонившись, поцеловал. Червенко проводил его взглядом до двери и дальше, будто взгляд его обрел способность проникать сквозь самые толстые стены и никаких преград для него уже не существовало...
4
В тот же вечер вернулся из Фэджета ездивший навестить шурина могильщик Видор и счел своим долгом заглянуть в канцелярию и высыпать на голову «господину поручику» целый ворох новостей, а заодно и узнать от него, не слышал ли он что-нибудь про замирение, потому как в штабе «господа офицеры» только о том и говорят, а еще слегка намекают о готовящемся большом наступлении.
– Я ничего не знаю, – отделываясь от него, буркнул Апостол. – Такие дела, как мир и война, решаются не в моей канцелярии.
Избегая дальнейших разговоров, он ушел к себе и, к великому своему удивлению, застал в комнате Илону. Она смело, с вызовом поглядела ему прямо в глаза.
– Я вот чего дожидаюсь... сказать: не серчаю я на вас, а совещусь... как бы вы плохое обо мне не подумали...
Апостол обнял ее. Она доверчиво прильнула к нему, уткнувшись лицом ему в грудь.
– Илона, Илона... – шептал он, все крепче сжимая ее и губами ища ее губы.
Вдруг девушка встрепенулась и опять выскользнула из его рук, да так быстро и ловко, что он и опомниться не успел. Он стоял в растерянности, не зная что и подумать. Вошел Петре, стал зажигать лампу.
Два следующих дня прошли для Апостола в муках адовых. В канцелярии он сидел как на иголках, заниматься ничем не мог, с трудом принуждал себя разбирать бумаги и все время думал об Илоне. Всем своим сердцем, всеми своими помыслами тянулся он к ней. Каждые пять минут он забегал к себе в комнату глянуть: не там ли она? Он старался, заставлял себя думать о другом – о Червенко, о боге, о любви к ближнему, но мысли упорно возвращали его к Илоне. После каждого такого вынужденного усилия он укорял себя, называя предателем своего чувства... Всякий раз его подмывало заговорить о ней с кем-нибудь, хотя бы со своими писарями, спросить у них, нравится ли им «хозяйская дочка», но вовремя спохватывался, понимая, как нелепо это будет выглядеть... Он постоянно искал повода спросить о ней у Петре и как бы невзначай выпытывал, что делает «девчонка» и где ночует, дома или в сарае, и куда ходит... Словом, он вел себя как влюбленный гимназист. Каждая мелочь ее жизни казалась ему интересной и важной. Он уже не избегал встреч с могильщиком, наоборот, сам искал их и бывал на седьмом небе от счастья, если весьма словоохотливый хозяин упоминал в очередном своем рассказе какую-нибудь подробность из ее детства.