Меня эти сложности часто заставляли быть непохожим на самого себя. От несправедливых судий, готовых обратить это мне в вину, я отчасти уже оградился благодаря огню, отчасти ты меня оградишь, если скроешь у себя эти мои письма и утаишь мое имя. Если не сумеешь спрятать их от немногих еще живущих ныне друзей, — ведь у дружбы рысьи глаза и для дружеского взора нет ничего непрозрачного, — посоветуй им, если у них окажется что из вошедшего в это собрание, выбросить как можно скорее и не смущаться по поводу расхождений в содержании или выражении. В самом деле, не подозревая, что тебе когда-то захочется иметь их сведенными в одно собрание, а я на это соглашусь, и избегая труда, я то и дело повторял выражения одного письма в другом; как говорит Теренций, тратил свое на себя. Поскольку все писалось в течение долгих лет и рассылалось в разные стороны света, неприметная в каждом отдельном члене нескладица грозила теперь стать очевидной в скрепленном воедино теле; уместное при однократном употреблении в одном письме слово, часто повторяясь в целом собрании, начинало раздражать, — значит, его надо было где-то оставить, в прочих местах убрать. Многие из повседневных забот, во время писания, возможно, достойных упоминания, но сейчас скучных для сколь угодно увлеченного читателя, я тоже опустил, помня, за что Сенека смеялся над Цицероном.[174]
Хотя вообще-то в своих письмах я больше последователь Цицерона, чем Сенеки: Сенека сгрудил в посланиях к Луцилию нравственную философию почти всех своих книг, а Цицерон, философствуя в книгах, в письмах говорит о повседневных вещах, включая новости и разнообразные слухи своего времени. Что думает о Цицероновых письмах Сенека, его дело, но для меня они, признаюсь, захватывающее чтение, освежительное после трудных и требующих напряжения вещей, которые в большой массе притупляют внимание, вперемешку с другими приятны.Много чего ты найдешь поэтому здесь, написанного запросто друзьям, в том числе тебе, то об общественных и частных делах, то о наших печалях — слишком частой теме — или о других вещах, какие подсказывал случай. Я только одно почти то и делал, что давал знать друзьям о состоянии своего духа и обо всем доходившем до моего сведения; меня поддерживало, что то же говорит Цицерон в первом письме к брату: «Собственно, смысл переписки в том, чтобы человек, которому пишешь, стал осведомленней о ранее неизвестных ему вещах». Правда, повествование не должно быть и таким сухим, чтобы исключать вставки и отступления по ходу дела. Все это послужило мне и поводом для заглавия. При размышлении о нем простое название «Письма» казалось мне отвечающим делу, но поскольку и многие древние писатели его применяли, и я сам так же назвал упомянутые немного выше стихотворные послания к друзьям, то не захотелось дважды пользоваться одним и тем же наименованием, и в голову пришло новое — «Книга о делах повседневных», то есть такая, в которой мало особого изящества, много написанного будничным стилем о каждодневных вещах, хотя по мере необходимости простое и безыскусное повествование сдабривается вставками нравственных рассуждений, что даже у Цицерона принято.
Говорить так много о такой маловажной вещи меня заставляет страх перед зубастыми критиками, которые, сами не написав ничего достойного оценки, оценивают чужие таланты. Наглая дерзость, от которой можно обезопасить себя только полным молчанием. Сложив руки и сидя на берегу, легко судить вкривь и вкось об искусстве рулевого. Огради от наглецов эти непричесанные и неосторожно выпущенные из рук листки, хоть спрятав их где-нибудь в своих тайниках. Но когда к тебе придет, — если я когда-нибудь завершу его, — не то Фидиево изваяние Минервы, о котором говорит Цицерон, а какое ни есть изображение моей души, слепок моего ума, оттачиваемый мною с огромным усердием, то спокойно ставь его на любом видном месте.
Это так. Только вот что я всего охотнее сокрыл бы глухим молчанием, если б можно было, да нелегко спрятать грызущий недуг — он прорывается наружу и кричит о себе. Стыдно мне своего наступающего с годами расслабления, но сам порядок моих писем засвидетельствует, что в начале жизни речь моя была сильна и сдержанна — признак крепости духа, — так что мне нередко удавалось утешать не только себя, но и других, а потом день ото дня становится надломленней и смиренней, наполняется не слишком мужественными сетованиями. Такие места умоляю тебя скрывать с особенным старанием: ведь что скажут другие, если я сам краснею, перечитывая? Выходит, я был в юности мужем, чтобы в старости стать младенцем? Жалкое и ненавистное извращение порядка вещей; я было порывался даже изменить последовательность писем или совсем не показывать тебе те, которые не люблю! Ни одна, ни другая уловка с тобой, я понял, не пройдет: у тебя есть и образчики жалобных посланий, и день и год при каждом.