Впрочем, они еще горели, когда я заметил, что в углу валяется еще небольшое количество бумаг; отчасти случайно, помимо моих стараний, сохранившиеся, отчасти переписанные в свое время моими помощниками, они устояли против всепобеждающего тлена. (Я сказал «небольшое», но боюсь, не покажется ли оно читателю большим, а переписчику — непомерным.) К ним я оказался снисходительней, согласился оставить им жизнь, приняв во внимание не их достоинство, а свое удобство, — они не грозили мне никакой дополнительной работой. Взвесив же наклонности ума двух своих ближайших друзей, я решил распределить все на чаше весов таким образом, чтобы проза отошла к тебе, а стихи к нашему Барбату; так и вы ведь некогда хотели, и я, помнится, вам обещал. Словом, круша в едином порыве все, что подвертывалось под руку, и не собираясь, по своему тогдашнему настроению, щадить и это, я будто увидел вдруг одного из вас по левую, другого по правую сторону от себя; схватив меня за руки, вы дружески увещевали меня не сжигать в одном огне и свое обещание, и ваши надежды. Вот что стало главной причиной спасения этих бумаг; иначе, поверь мне, они сгорели бы вместе с остальными.
Какой бы ни была причитающаяся лично тебе доля этих остатков, ты, знаю, будешь не только не придирчивым, но и увлеченным читателем. Не дерзаю хвалиться вместе с Апулеем из Мадавры: «Не поленись, читатель; останешься доволен», — где мне взять уверенности в себе, чтобы обещать читателю довольство или развлечение? — но ведь читать будешь ты, мой Сократ, и, преданный друг, возможно, получишь удовольствие, радуясь писаниям человека, который тебе душевно близок. Не все ли равно, какова красота формы, если судить о ней будет только любящий друг? Излишняя приправа к тому, что и так вкусно. И если что-то мое здесь тебе понравится, это мое я признаю твоим: хвала не моему уму, а твоему дружескому расположению. Ведь тут явно нет никакой особой силы слова; ее у меня вовек не было, а и была бы, сам принятый мною стиль ее не допускает, потому что даже Цицерон, всех превосходивший красотой слога, не дал ей воли в своих письмах и в тех своих книгах, которые написаны, как он сам говорит, в «ровном и умеренном роде речи». Возвышенную силу, блестящий, стремительный и изобильный поток своего красноречия он упражнял в своих судебных выступлениях, — род речи, несчетное число раз применявшийся Цицероном в защиту друзей, часто — против врагов республики и своих личных недругов, Катоном — часто в защиту других, «сорок четыре раза» в свою защиту. Мне этот род речи неведом: я и от государственных должностей всегда был далек, и слава моя, хоть ее непрестанно треплет сплетня и тайные наговоры, до сих пор еще не подвергалась гласному нападению, когда пришлось бы отвечать ударом на удар или защищаться в судебном прении. Не мое призвание и подавать словесную помощь в защите от подобных нападок другим: ни склонять на свою сторону судей, ни сдавать внаем язык я не выучился из-за решительного противления несговорчивой натуры, заставившей меня любить тишину и одиночество, враждовать с людной площадью, презирать серебро — что очень кстати, потому что я оказался так избавлен от потребности, которая иначе обрекла бы меня на жалкую нужду.
Итак, не найдя у меня ни ораторской силы речи, в которой у меня нет ни нужды, ни излишка и изобилие которой я все равно не знал бы куда приложить, ты с безотказной благосклонностью друга примешь мой скромный, домашний и повседневный склад речи и одобришь его за близость к тому языку, которым мы пользуемся в обычной беседе, и за сообразие содержанию. Но не все мои судьи будут такими; не все ведь сходно чувствуют, не все одинаковое любят. Да и как всем понравлюсь я, всегда старавшийся нравиться немногим?
Есть у истинного суждения три отравы: любовь, ненависть, зависть. Относительно первого смотри не заставь нас излишком своей любви обнародовать то, что лучше утаить: тебе — любовь, а другим, гляди, затуманит глаза что иное; между слепотой любви и слепотой зависти разница в причине огромная, в следствиях — никакой. Ненависти, названной мною на втором месте, я, разумеется, не заслуживаю и не боюсь.
А может быть, ты захочешь при себе хранить мои безделки, сам их читать и только вспоминать по ним нас и случавшееся с нами? Тогда ты окажешь мне желаннейшую услугу, потому что и просьба твоя окажется исполнена, и мое имя не пострадает. Ведь в самом деле, если не льстить попусту самому себе, то как надеяться, что даже друг, если только он не наш альтер эго, сможет без раздражения читать такую противоречивую разноголосицу, не связанную одним стилем, единым намерением пишущего, потому что из-за разнообразия предметов моим пером, естественно, тоже водило разное душевное настроение, — редко радостное, часто скорбное?