Когда мы, уходя, уже стояли в дверях и Евтушенко собирался выключить свет, северянин, лежавший на правом боку, лицом к стене, издал характерный звук, свидетельствующий, что он собирается продолжить успешно начатое дело и испортить второй, настенный, ковер. Тогда Евтушенко крикнул — в номер — громовым голосом, подчинявшим себе Лужники: «Юран! Блюй влево!» К сожалению, уборка не помогла, и на следующее утро большой поэт малого народа был вывезен на высокогорный каток Медео под Алма-Атой. Его поселили в какой-то заштатной гостинице и привозили в столицу Казахстана только на чтение «Поэмы солнца». Не думаю, чтобы он катался в Медео на коньках…
Конечно, решение перейти из ИМЛИ в журнал «Дружба народов» несло в себе оттенок авантюризма: профессия заведующего отделом поэзии, несмотря на достаточную журналистскую и полиграфическую подготовку, была мне совершенно не знакома. В «домосковский» период я работал в Киргизии в «Учительской газете», где отвечал — от набора до выпуска — за методическую страницу «Русский язык и литература в киргизской школе», превращая в миниатюрные статейки «по обмену опытом» письма учителей из разных областей и районов республики. Помню свои первые впечатления от типографского цеха: громоздкие лязгающие линотипы с ковшами кипящего металла, откуда выкатывались и подавались под клавиатуру свежеиспеченные свинцовые отливки (из любопытства я схватил одну такую горячую металлическую строку и сильно обжегся, но под насмешливыми взглядами молоденьких линотиписток вынужден был вести себя как Муций Сцевола); пожилой верстальщик, который, водрузив на нос очки, с видом профессора орудовал над отливками шилом, линейкой и молоточком, поглядывая на мой макет; металлическая газетная полоса, возникавшая на верстальном столе под его руками.
Газетная журналистика была первой моей специальностью (помимо выпуска газеты я постоянно печатал во фрунзенской периодике статьи и рецензии на фильмы и спектакли). В издательстве Академии наук Киргизии я освоил и вторую профессию — редактора научной литературы. Редактировать приходилось все на свете: от биохимии и философии до «краевой медицины» и ихтиологии, благо в горах Киргизии раскинулось огромное, как море, озеро Иссык-Куль, о котором заехавшие в республику знаменитые чешские путешественники Ганзелка и Зикмунд говорили на встрече в Академии, что сравниться с ним по красоте может только озеро Чад.
Читая с утра до вечера рукописи ученых — разных и подчас не очень «хороших» (одному из них, ставшему неожиданно президентом Академии, мы всем издательством клеили из институтских годовых отчетов и докладных записок докторскую диссертацию по истории науки в Киргизской ССР), я освоил загадочное умение редактировать текст, ничего в нем не понимая, и превращать суконный язык авторов в нечто удобоваримое, да так, чтобы меня нельзя было прищучить за научную безграмотность. Это было тем более трудно, что на меня обрушилась многообразная научная терминология, постоянно искажавшая на законных «правах» нормальные русские слова (в 1961 году я отправил по этому поводу возмущенное письмо в редакцию журнала «Вопросы языкознания», где оно, к моему великому изумлению, было напечатано, не вызвав, впрочем, среди языковедов никакого резонанса).
В Институте мировой литературы я впоследствии с грехом пополам научился еще писать свои собственные и рецензировать чужие диссертации. Но все это, как оказалось, не имело никакого отношения к тому, с чем я столкнулся в журнале. Конечно, я мог отличить хорошие стихи от плохих, но многое здесь долго ставило меня в тупик: их путь на страницы журнала, способы сбора материала и возможности его редактирования, формы общения с авторами и знакомство со сложными взаимоотношениями журнальных отделов…
Проблемы начинались с так называемой «собаки». «Собакой» назывался чистый лист, подвешивающийся к материалам, идущим в номер. Лист обозначал, что с этого момента подборка стихотворений пускается для чтения «вкруговую» — на нем должны были расписываться и делать свои замечания по тексту все — главный, два зама, ответственный секретарь, дежурный редактор, корректор. Привыкнуть к этой форме «коллективизма» я так и не смог. Все делали на «собаке» замечания. Замечания клевали мне печень, как орлы известному персонажу, с той лишь разницей, что я не обладал характером Прометея. Замечания невозможно было предвидеть и еще более невозможно — учесть. Одни проистекали из отношения к стихам как к прозе и требовали от них социальной содержательности и понятности. Вторые диктовались эстетическим консерватизмом. Третьи противоречили вторым. Четвертые имели чисто цензурный характер и подчас предугадывали реакцию официальных лиц с такой проницательностью, о которой я и мечтать не мог.