Самым трудным был, конечно, первый в моей жизни номер журнала. Его практически надо было лепить целиком «из того, что было» — я не знал и не ведал этих фамилий: И. Романов, Ю. Лозина, Н. Флеров, А. Авакян и т. д. Слава богу, что в портфеле удалось раскопать хоть несколько известных имен — И. Зиедонис, П. Воронько, И. Тарба. Но в дальнейшем уже начинались трудности не «портфельного», а сугубо «онтологического» ряда, причем приоткрывались они постепенно. Сам именослов ни в коей мере не гарантировал качества поэзии — оно целиком зависело от вкуса и квалификации переводчика, а переводчик (как правило, не знающий языка, с которого переводил) целиком зависел от качества подстрочника, то есть от вкуса и квалификации того, кто делал прозаический перевод с одного национального языка на другой, русский. Не говорю уж о «пустяках»: о том, в какой степени сам переводчик является поэтом и способен выступать в роли «союзника» или интерпретатора автора оригинала. Не буду ссылаться на Лермонтова, «переводившего» Гейне, или на знаменитые пастернаковские переводы Н. Бараташвили («Из этого надо делать русские стихи», а не «ритмическую комбинацию строк подстрочника», — утверждал Пастернак). Однако уместно ли рассматривать всерьез проблемы перевода по отношению к ситуации, где реальный перевод по определению отсутствует?
К сожалению, понимание капкана, в который попадала в журнале такого типа, как «Дружба народов», именно многонациональная поэзия, а вместе с ней и я сам, пришло ко мне только со временем. Конечно, крупные русские поэты преодолевали языковой барьер благодаря своему таланту и художественной требовательности, выступая не столько в роли переводчиков, сколько соавторов или даже соперников оригинала, ибо подлинная поэзия в буквальном смысле вообще непереводима. Но такие случаи были скорее исключениями, нежели правилом. С переводами многонациональной советской прозы все обстояло значительно лучше: здесь работал ряд профессиональных переводчиков, людей с языками; когда же за перевод брались известные русские прозаики, то они располагали хорошими подстрочниками и устанавливали прямой контакт с авторами оригиналов, как, например, Ю. Казаков, переводя роман А. Нурпеисова. Но мне от всех этих соображений легче не становилось.
Я не мог отбирать лучшее в многонациональной советской поэзии, поскольку не знал национальных языков и по лености, помноженной на глупость, за многие годы жизни в Киргизии не выучил даже киргизского, который дал бы мне ключ хотя бы к тюркской группе; не мог заказывать подстрочники и организовывать переводы (на это у журнала не было средств) и целиком зависел от переводческого произвола. Многонациональная поэзия обрушивалась на меня неуправляемым водопадом, поступала ли она по почте или ее приносили «живьем». Мое присутствие и мой личный выбор сказывались только на русской или русскоязычной поэзии — и в этой части я за содержание отдела отвечал: Д. Самойлов, Е. Рейн, Б. Ахмадулина, О. Чухонцев, А. Ревич, Ф. Искандер, О. Сулейменов, Ю. Кузнецов, А. Кушнер, В. Рецептер, В. Леонович, М. Синельников (не критик), Г. Горбовский, И. Шкляревский, Н. Тряпкин, а из молодых А. Еременко, А. Парщиков, И. Жданов, Т. Щербина, Б. Викторов...
Под рубрикой «Литературное наследство» были опубликованы стихи К. Левина, Б. Слуцкого и Н. Глазкова. Разумеется, когда речь шла о славянской поэзии, имена авторов и переводчиков говорили сами за себя, и я мог без опасений публиковать П. Мовчана в переводах С. Гандлевского и А. Кушнера. В 1985 году на страницах журнала появилось имя белоруса Владимира Некляева, и кто бы мог предвидеть, что так актуально прозвучат четверть века спустя, в пору преследований, развязанных последним белорусским диктатором, эти строки: «Вышел. / Качнулось поле / за небосклон путеводный. / "Милая! Что это?" — / "Воля". —/ "Воли не знает свободный". / К дому спешил через степи. / Ткнулся в цветы на подоле. / — "Милая! Что это?"/ — "Цепи“. / — "Знаю. Сорвать их — и воля"».