Упоминание о Толстом помогает понять, почему Брох считал литературу недостаточной. Литература не обязывает, ее познание не имеет принудительного характера, свойственного – пока религиозная картина мира еще цела – мифу, которому литература служит (иллюстрирующим примером и познавательной моделью такого служения, в котором искусство только и находит свою легитимацию, с начала и до конца для Броха оставалась система жизни и мышления католического Средневековья). Но искусству – и в особенности литературе – несвойственен необходимый характер принудительной очевидности прозрачности логических высказываний; хотя литература осуществляется как раз в языке, но принудительности логоса она лишена. На вопрос, впервые вставший перед Брохом в связи с Первой мировой войной и затем – со все более неумолимой настоятельностью – встававший в связи со всеми дальнейшими катастрофами, на не единожды, но всякий раз поражавший его «как громом» вопрос: «Что мы должны делать?»[76] – он мог, ему казалось, ответить, лишь если бы ответ обладал той же принудительностью, какая свойственна, с одной стороны, мифу, с другой – логосу.
Ибо для него вопрос «Что мы должны делать?», хотя вставал в контексте двадцатого века – века «темнейшей анархии, темнейшего атавизма, темнейшей жестокости»[77], все же сам по себе оставался еще и основным вопросом живого и обреченного смерти человека. Соответственно, ответ на него должен быть адекватен не только эпохе, но и феномену смерти как таковому. Пусть вопрос о действии спровоцирован задачами данной эпохи, но для Броха он всегда ставится шире – это вопрос о возможности земного преодоления смерти; поэтому ответ, чтобы остаться адекватным смерти, должен обладать той же неумолимой необходимостью, что и сама смерть.
Если к этой первоначальной – и впоследствии не отброшенной – постановке вопроса, которая для Броха всегда ориентировалась на альтернативу мифа и логоса, прибавить, что в последние годы жизни он, видимо, уже не верил в «новый миф»[78], от «Лунатиков» до «Смерти Вергилия» остававшийся его единственной надеждой, и что во всяком случае в процессе работы над «Психологией масс» центр тяжести выводов постоянно смещался от мифа к логосу, от литературы к научности строго логического, доказательного познания, то мы увидим, насколько неизбежно основное свойство его натуры, первоначально бесконфликтное, превращалось в жизненную проблему и жизненный конфликт во все более острых формах.
Но даже если бы он и не утратил эту веру, его отношение к литературе после «Смерти Вергилия» – а это, разумеется, означает и его отношение к себе как к писателю – вряд ли могло бы сложиться иначе. Ибо при всей важности сдвига в мышлении Броха от мифа к логосу, при всей плодотворности этого сдвига для его теории познания (сдвиг, собственно, и послужил истоком этой теории), он мало что значил для основного вопроса о желании быть или не быть писателем. Это в гораздо большей мере был вопрос критики современности и отношения писателя к своей эпохе, вопрос, который он ставил в нескольких разных плоскостях и на который всегда отвечал отрицательно. Поскольку, согласно философии искусства Броха, собственная когнитивная функция произведения искусства должна состоять в том, чтобы изображать недоступную иначе тотальность эпохи, постольку можно спросить, изобразим ли вообще мир в «состоянии распада ценностей» как тотальность. Именно так ставится вопрос, например, в очерке о Джойсе. Но в этом очерке литература все еще остается «мифологической задачей»[79] и мифологическим действием, тогда как в написанной через двенадцать лет работе о Гофманстале даже поэзия Данте «уже не может быть названа мифологической в собственном смысле»[80]; и если очерк о Джойсе, написанный в том настроении, которое тогда же мощно проявилось в стремительных лирических ритмах «Смерти Вергилия», еще завершается надеждой на «новый миф», на «заново упорядочивающий себя мир» как на кульминацию всех литературных стараний эпохи, то в этюде о Гофманстале мы читаем только о «желании» всякого искусства, всякого великого искусства, «решиться снова стать мифом, снова изобразить тотальность универсума»[81], и желание это уже опасно близко к иллюзии.