Он бы не поехал в Афганистан, ему бы не оторвало руку, я не сказал бы этого батяне, батяня не сиганул бы из окна, я не пытался бы взорвать квартиру, я не попал бы в дурку, мы с Юречкой поехали бы в Москву вместе, а там жили бы по-честному, и я не стал бы убивать людей, не сел бы на героин, ни над кем бы никогда не издевался, не расчленял бы трупы, не зарезал бы Вадика.
Я вдруг понял, что жизнь моя сложилась именно так из-за одной единственной фразы. Не то что не было других причин. Были. Не то что не было других моментов, когда я мог что-то выбрать. Были и будут до самого моего смертного часа.
Просто если бы несказанными остались эти семь слов про проживет и про никого, я жил бы какой-то вообще другой жизнью. Может, не лучше, может, хуже даже, кто его там знает, но все равно.
И я носил эти ее слова, даже не ко мне обращенные, всегда с собой, все эти годы.
Понимаете, я ее ненавидел за все, что со мной случилось, и не знал об этом, не догадывался даже.
И не виновата она была, и никто не виноват, кроме меня самого, и то, что я лицо Верке порезал, это только очередная дрянь, которая никогда бы не случилась, если бы она тогда рот свой поганый не раскрыла.
Ничего не изменилось от того, что я ей щеку порезал.
Я остановился в каком-то темном, незнакомом дворе, вылез из машины и кинулся в снег, прям горячим амфетаминовым стояком в сугроб впечатавшись.
Ну да, ничего не изменилось. Только вот я ее слова с собой через всю жизнь пронес. Пусть теперь у нее что-то от меня будет тоже. На долгую, так сказать, память.
Пролежал я в снегу часа два, хотел замерзнуть насмерть. Но потом небо просветлело, я залез в машину и поехал встречать Лапулю.
Вопль двадцать шестой: Похитители детей
Помню, я тогда простыл, гремел соплями и горло у меня драло немилосердно. Лапуля сказала, что нам нельзя целоваться, и посуда у нас будет отдельная, потому что это все вроде как страшно вредно для ребенка, если мать болеет.
Я почему-то страшно обиделся, вроде как у меня была мысль, что меня, как песика, за шкирку взяли и выкинули, потому что я блохастый.
Вот, думал я, мне с тобой так нравилось, ты меня не любишь на самом деле, ты только играла все это время, что любишь, но стоило мне подстыть на складе, и вот как оно все обернулось. Значит, не нужен я тебе на самом деле, и вот как ты легко, Лапуля бессердечная, выгонишь меня, как из постели своей, так и из жизни.
В общем, я на нее просто ужасно злился. Есть у меня такая детская черта, совсем не могу простить, когда от меня отмахиваются, когда внимания, там, не обращают, мне всегда надо быть у человека номером один, чтоб у него дыхание от меня захватывало.
А раз Лапуля меня отправила спать на диван, значит не захватывало у нее дыхание, когда она только меня видела.
В общем, адово я на нее злился и думал: вот я на тебя тоже внимания не обращу, когда ты болеть будешь, потом посмотришь, как оно с этим жить.
Решил ей назло уши себе отморозить, короче, в одном пиджаке, хотя стояла еще звонкая, мартовская прохлада, вышел за сигаретами. Подумал, будет у меня пневмония, тогда все узнаешь. Представлял уже, что я на смертном одре ей скажу.
Скажу:
— Пошла…на…хуй.
Непременно это скажу.
Я о чем, в общем-то? А о том, что думалось мне о другом совсем, что я вообще не знал, как все выйдет, и ничего не ожидал. Злой, как собака, шел по слякоти, по подтаявшему мороженому, пахнущему бензином. Тут-то все и случилось.
Сначала я даже не понял, что у меня удавка на шее. Подумалось мне, что прихватило горло от простуды, и я испугался, что не могу дышать, в голове у меня пронеслось: не надо пневмонию, Господи, передумал я совсем.
В следующую секунду дошло, что ни при чем здесь пневмония, простуда и я вообще. Меня душили, натурально.
Это очень легко представить, как ты такой руку тянешь к пистолету, стреляешь назад, наугад, сносишь кому-то тупую башку. Но руки к пистолету никак не тянутся, только к удавке, это сильнее ума, совершеннейшая природа. Что бы ни хотел сделать, тянешься все равно к удавке, отцепить ее, ослабить хватку. А эти секунды, они самые драгоценные. В них велика вероятность хоть что-нибудь сделать.
Как бы ни мечталось умереть — делать это все равно страшно. Дышать хотелось, как не знаю, что. Ну, как дышать, наверное. Чего еще, если подумать, человеку может так хотеться?
Перед глазами забегали лихорадочные мушки, черные прорехи, словно мир был фоткой, которую выжигали искры от невидимого огня. Кто-то перехватил меня за руки, мои ноги проехались по весенней слякоти, я даже почувствовал, как стремительно намокают ботинки.
Когда сознание стало заволакиваться, я этому обрадовался — пришло спокойствие и какая-то уверенность, пусть не в завтрашнем дне, но в чем-то грядущем, большом и теплом. Может, так, умирая, чувствуют Бога, как абсолютное спокойствие, как героин.
У меня не было твердой уверенности в том, что я еще очнусь, скорее даже совсем наоборот, но как стало горячо и спокойно где-то в груди. Ну, а потом я вырубился.