Писатель Маршалл Берман, выросший в Бронксе 1940-х и 1950-х годов, проницательно размышляет о том, как получилось, что хип-хоп в 1970-х и 1980-х годах зародился именно в районе, где прошло его детство, в те два десятилетия, когда Бронкс стал местом беспрецедентного уровня бедности и преступности. Дела тогда обстояли настолько плохо, что многие разочарованные домовладельцы поджигали собственные дома в попытках получить страховку, избавиться от необходимости уплаты налогов на недвижимость и убраться наконец к черту из района, у которого, казалось, нет и не предвидится никакого будущего. Но для молодых людей, выросших посреди этого апокалипсиса, ад был еще и привычной игровой площадкой. Как описывает это в одном из своих рассказов Грейс Пейли, еще одна уроженка Бронкса: «На одной стороне улицы горят дома, а на другой дети пытаются что-то соорудить»[524]
. Если взглянуть на это с более философской точки зрения, мы могли бы вслед за Гегелем (который никогда не был в Бронксе) сказать, что «дух ‹…› является ‹…› силой только тогда, когда он смотрит в лицо негативному, пребывает в нем»[525]. Существование в этом городском негативе было той волшебной силой, которая вызвала к жизни дух хип-хопа.«Это заставляет меня спросить себя, как мне прожить, себя не погубя»[526]
, – скандировал Грандмастер Флэш в 1982 году. Ответ, кажется, лежит в самом вопросе, то есть в самой практике хип-хопа. Возможно, нечто похожее побудило Джеймса Болдуина тремя годами ранее написать: «Музыка – свидетель нашей жизни и наш сторонник. „Бит“ – это исповедь, которая познает, изменяет и побеждает время. Тогда история из укрывающего плаща становится одеждой, которую мы можем носить и которой можем делиться; и время становится другом»[527]. Разделяя и затормаживая плавную временную последовательность, ритм предлагает новую структуру, противостоящую уже сложившимся господствующим схемам. Перепрыгивая с бита на бит или нарезая его на сэмплы, поток рэпа играет с заданной хронологией, вместо того чтобы капитулировать перед ней. Извлекая из архивов нашей музыкальной традиции определенную фразу, превращая ее в семпл, который повторяется снова и снова, рэпер сталкивает линейность старой песни, неизменность того, что было, с безжалостным и «заразительным» возвращением ее фрагмента в новой.Когда Беньямину было двадцать четыре года, он провозгласил «метафизической истиной то, что вся природа начала бы жаловаться, если бы она была наделена языком»[528]
. Семьдесят лет спустя он добавил, что если бы город мог говорить, он, вероятно, читал бы рэп. Музыка в стиле хип-хоп, льющаяся из открытых окон проезжающих машин, – это «звуковое граффити»[529]; это звуковая система Нью-Йорка, эфемерная стратегия по захвату городских улиц. Постепенно, конечно, этот городской звук перешагивал, преодолевал на своем пути многие географические и социальные границы (иногда возводившиеся специально, чтобы упредить его наступление), чтобы в конце концов превратиться в глобальное явление, охватившее даже сонные пригороды. В XXI веке граффити и рэп всё еще могут раздражать тех, кто предпочел бы, чтобы их стирали со стен и подвергали цензуре. Многим другим до смерти надоела бесконечная и бессмысленная продукция коммерческой индустрии хип-хопа. В любом случае голос, который пытаются заглушить или игнорировать, с помощью насилия или безразличия, – это тот самый голос города, который возник из особого опыта Нью-Йорка конца XX века.Беньямин, который, несмотря на преклонный возраст, с большим увлечением наблюдал за развитием культуры хип-хопа, разработал интересную теорию, которая, насколько я могу судить, предлагает существование еще не изученной связи между современным Нью-Йорком и Древними Афинами. В греческой культуре мелодия песни (мелос
) изначально должна была очень точно соответствовать ритму речи (логосу). Когда эта традиционная связь была впервые нарушена (во время декламации гомеровских поэм), для обозначения этой новой техники пения или речитатива одновременно с песней (para tēn ōdēn) было введено новое слово, пародия. Эта вставка пародии в рапсодию, эта дерзкая попытка нескольких греческих исполнителей разъединить музыку и язык, песню и слово казались афинянам настолько странными, что «вызывали неудержимые приступы смеха»[530].