Нереальное – не то же самое, что сюрреальное. Одно из редких замечаний Левитт о ее собственных работах – что «поэзия фотографии сюрреалистична»[573]
, – заострил Эйджи, написав, что в ее фотографиях «сюрреализм – это обычная почва мегаполиса, порождающая эти замечательные мгновения и сопоставления, и что то, что мы называем „фантазией“, оказывается реальностью во всей ее более не скрытой силе и красоте»[574]. Визуальный мир Арбус тщательно выстроен и иногда даже немного утрирован; мир Левитт, кажется, рождается из смеси терпения и инстинкта, мастерства и удачи. Если стазис фотографий Арбус отражает меланхолию города, то движение на фотографиях Левитт доказывает его пористость. Образы Арбус подобны коллекции редких рыб в аквариуме; образы Левитт выглядят так, словно их только что выловили в обычной городской реке.«Истина, при всём ее многообразии, не двулична»[575]
. Из этого урока, взятого у Бодлера, Беньямин сделал вывод, что утверждение «истина от нас не убежит» настолько ложно, насколько это возможно. Подобно им обоим, Левитт прекрасно знала, что «истинный образ прошлого проносится мимо», что «прошлое можно схватить только как образ, который вспыхивает в момент его узнавания и никогда больше не показывает себя»[576]. Истина – это та женщина, которая прошла мимо Бодлера по парижской улице, та красавица, одетая в черное, чей мимолетный взгляд он воспринял как свое внезапный «призрак жизни»[577], как вспышку света в вечной ночи. Щелчок затвора.Глава 42. Идеи лишь в вещах
«Человек сам по себе – это город, который начинает, ищет, достигает и завершает свою жизнь способами, которые могут воплощать различные аспекты города»[578]
. Уильям Карлос Уильямс считает разум зеркалом, хотя он больше не воспринимает его как зеркало природы. Современный разум должен быть отражением современного города со всеми его бедами и победами, изгибами и поворотами. По-настоящему современный город не может быть воплощением идей одного человека (как Вашингтон Л’Энфанта или Бразилиа Оскара Нимейера). Но по-настоящему современный человек может быть одушевлением единственного хорошего города. Нью-Йорк – именно такой город, и Беньямин – именно такой человек. Кажется, он единственный, кто может претендовать на бодлеровскую роль.Уильямс предвосхищает Уорхола в своем стремлении к тому, чтобы самые обыденные темы оказались в центре его творческого воображения. Его интересовали простаки, а не пророки. Он считал Нью-Йорк слишком масштабным объектом для своей поэзии, слишком возвышенным, слишком обособленным. Поэтому вместо этого он решил посвятить свой величайший шедевр городу Патерсон в штате Нью-Джерси, близкому по духу городу с населением в сто с лишним тысяч человек, главной достопримечательностью которого является водопад. Манхэттенские циники, ухмыляющиеся при одном упоминании о штате по ту сторону Гудзона (Вопрос: почему жители Нью-Йорка в такой депрессии? Ответ: потому что свет в конце туннеля – это Нью-Джерси), наверняка будут утверждать, что поэма Патерсон
превосходит город Патерсон. И всё же трудно себе представить, что это единственное поэтическое сочинение – даже если его гениальному автору понадобилось двенадцать лет, чтобы закончить пять его эпических частей, – действительно способно передать такое сложное и утонченное городское созвездие. Насколько бы глубоко Уильямс ни изучил свой предмет, означаемое обязательно превосходит означающее. Патерсон не Патерсон.Отношение Беньямина к поэме находится где-то между этими двумя крайностями. Он считает Патерсон
экспериментом с контролируемыми переменными, проводимым в городской лаборатории, достаточно маленькой, чтобы его еще можно было держать под контролем, но достаточно большой, чтобы результаты имели достоверность. Работа Уильямса является прекрасным подтверждением жизнеспособности собственного литературного эксперимента Беньямина, который опирается уже не на лабораторный, а на колоссальный промышленный масштаб Нью-Йорка и на значительно больший набор источников. Эпические качества Патерсона – смелая попытка поэтизировать прозаическое – противостоят философским усердиям Манхэттенского проекта, написанного в стиле, который он однажды назвал «раскрепощенной прозой»[579]. В результате получился текст столь же сложный и ошеломляющий, как и город, о котором он рассказывает.