Я не поняла ни его самого, ни того, что он сказал, и вероятно, от моего непонимания мне и был неприятен его какой-то очень уж церковный тон и лексикон. Он говорил «не своим голосом», а от церкви как будто, может быть, он молод для этого тона. Очи его (правда, красивые) все время — ropé. На люстру все время смотрели его очи, аки на Афонское некое сияние. Дамы в креслах и на стульях вдруг все стали, как ковыль в степи под ветром. Ну, это я напрасно сержусь, он тут и ни при чем. Дамы кого угодно могут скомпрометировать своим вниманием. Они мне помешали выслушать его, я рассердилась на это, а попало ему.
Андрей Белый «Дух и плоть. Абстракцию и материю. Все разделяют. А абстракции нет и материи нет. Есть одно — конкретная мысль, она-то и должна возродиться. Возродиться, возродиться должна!» И не сел, а как бы провалился в люк, так вдруг сел на свой стул. Я не позволила себе открыть рот, но сумела, почти не оборачиваясь, взглянуть на шипящий смокинг. А смокинг-то и не шипел, удивился и не успел даже прошипеть.
Мне показалось, что Андрей Белый недовспомнил, о чем и что хотел сказать, оборвал на полувскрике. К крайнему своему неудовольствию, я вдруг вспомнила кликушу в церкви у заутрени. Но у той ее вскрики были как бы из глубины веков — народное, жене-кое, человеческое, бабье горе, а этот — не знаю. Может быть, ассоциация с его «Серебряным голубем»[284]
, с летающими движениями его рук, локтей, головы, плеч, чуть ли не ног — во время речи. Двигался он чрезвычайно и выразительнее, чем говорил. Не заметила, во что он был одет, но впечатление осталось, что во фраке каком-нибудь. Черное и белое, вполне корректное, но странно острое, взметающееся, как зигзаги и хвостики со всех сторон, треугольные какие-то изломы и взлеты, немного рассыпавшиеся и неспокойные, вроде футуристских сломанностей Пикассо.Булгаков об анархии и женственности. Очень учен, а до самого себя не добрался. Цитатами засугробился и так и не выгребся из них, а цитаты все умные, все кстати, и интересные, и из Вл<адимира> Соловьева, и из Достоевского, и из Блока, и из Белого, и из еще кого-то. А о женственности говорил не о той, что Флоренский, а какой-то другой. И все, что он говорил, говорил мимо темы, около и вокруг того, о чем хотел, да так и не сказал — не вывезла кривая!
И уж совсем нелепый один и совсем лохматый и как-то набок дергающийся высоким отрывистым голосом напровыкликивал со странными паузами, остановками и промежуточными какими-то звуками в речи (не знаю его имени): «Вот нас все играют. Но страшен сон, да милостив Бог. Пока совершаются таинства, благоухают мощи и горят лампады — все благополучно. Ничего нет страшного, чтобы ни было, хоть потоп. Вспомнил я слова хлыста (какого-то не помню) — не сшил Бог человека: дух и плоть — два этажа, а лестницы меж ними нет». И уже совсем что-то забормотал. Его терпеливо дослушали, и никто не отозвался.
Богородский: «Любите, друг друга…» И тут как-то потом разыграл фугу с вариациями на эту тему — искусно и затейно, радуясь, что складно выходит узор. И своим искусством говорения совсем загромоздил эту чудесную, ясную суть слова и дар самого Христа.
Француз, очень плохо по-русски говоривший, симпатичный толстяк, очень представительный. «Мужичок постоит за себя-говорит вам Достоевский. — Не надо анархии! Зачем, почему радуетесь анархии? Идите в народ. Вы ему нужны. А то он без вас обойдется. О, я не хочу обидеть почтенное собрание. Я только хотел сказать — зачем радуетесь анархии? Не надо анархии! Нигде тогда и собираться нельзя, как здесь. Анархия — не хорошо. Плёхо!». И рассказал «русский миф» из Сибири о мальчике, превращавшемся в веревку, в топор, в розу, при попытках крестить его. Окрестили розу. В купель. Окрестили. Новорожденный опять стал маль-шик. И сказал: хорошо, что окрестили розу. Будет радость, все образуется, всякая беда, измена, кровь, и будет радость — новая жизнь.
Со мной сидел художник Константинов с золотой копной волос и большой золотой бородой. Я едва удержала его от гневной вспышки. Он очень сердился весь вечер — рычал и просто бранился на всех говорящих (кроме Трубецкого и Флоренского).
— Разве Вы не видите, Олечка, что они все с ума сошли, о чем и что они говорят? И до каких пор будут разглагольствовать, говоруны проклятые. Если бы я не сидел рядом с вами, я бы им задал — разругался бы истошно, ах, говоруны заумные!
Вчера писала тебе, мамочка, сумбурно. Сейчас утро, 11 часов.
Весь мой теремок напоен солнцем и колокольным звоном Девичьего Страстного монастыря. А солнце — в окно, а окно во всю стену — в сад. Сад за окном «в предчувствии зеленого» — все деревья и ветки их уже не зимнего цвета, а особенного весеннего. Солнце заливает все.