Теперь, в одиночестве, трезво поразмыслив в тихой комнате сонной гостиницы, он невольно пожалел, что ушел с вечеринки, не присмотревшись как следует к людям, не познакомившись и не поговорив с ними, а лишь испортив себе настроение. И от этого он начинал злиться.
«Зачем я туда пошел? Почему я не уехал сегодня же?» — иногда приходило ему в голову, и толком не мог понять, спит он или не спит, и никак не мог успокоиться и крепко заснуть.
***
Он уснул, когда за окном уже рассвело, и проспал до полудня. А проснувшись, не хотел вставать, не хотел никуда идти, не хотел ничего делать.
Лежал, словно больной. Взялся писать письмо, и не мог. Взялся читать, и не читалось.
С трудом встав, пошел обедать. И попал в какую-то мрачную и грязную харчевню, где над буфетом висела большая икона божьей матери востробрамской, а у кассы стоял толстый, жирный, с нахально-заискивающей физиономией хозяин. Подавала бедная девушка, очевидно, недавно приехавшая в город. Она с трудом говорила по-польски и еще хуже по-русски. Она всего боялась, и подавать на стол для нее было мукой.
Лявон не мог есть. Ушел в сквер и не мог дождаться вечера, чтобы уехать...
***
С обеих сторон каменной городской улицы, по тротуарам, мимо широких сверкающих витрин и застекленных дверей огромных магазинов, оттуда и туда, суетилась, шевелилась черная волна людей в черных костюмах, шляпах, шапках и шапочках, картузах, платках. Посреди улицы, по каменной мостовой, с грохотом катили ломовики, доверху нагруженные всевозможными ящиками, узлами и каким-то железом. И тут же легко проносились, высекая подковами искры, стройные рысаки извозчиков, развозившие по городу господ, мужчин и дам, в своих удобных экипажах. Звенела, гудела и гулом своим настырно лезла в уши конка. От вокзала долетали разноголосые гудки паровозов, в сумерках они кричали над городом на разные голоса: басовито, сипло, коротко, резко и звонко, протяжно. Замирающие звуки эти вместе с неровным блеском света в высоким уличных фонарях, в минуты, когда вдруг откуда-то сверху срывался и завывал студеный, уже немного осенний ветер,— рождали в сердце неведомую тревогу, непонятное чувство одиночества и удрученности.
«Ладно уж, последний раз погляжу на эту сутолоку»,— прошептал Лявон и не спеша пошел среди человеческого скопища, время от времени задевая кого-нибудь своим портпледом с одеяльцем и подушечкой (корзину свою он сдал на станции на хранение, когда приехал из деревни, и в гостиницу ее не брал).
Хорошо и не совсем хорошо одетые люди — и веселые, улыбающиеся, и грустные, а чаще безразличные ко всему, бежали-спешили, словно на далекий, чужой пожар. Лявон улавливал в их глазах, замечал на их лицах, по какой-то брезгливости и недовольству, что значительная часть этих офицеров с блестящими пуговицами, со звонкими шпорами на сапогах и шашками на боку, немалая часть этих барышень с белыми, розовыми щечками и такими приманчивыми глазками, что даже не верилось, все ли здесь без фальши,— значительная часть этих людей, на вид таких солидных, лишь продолжают играть давным-давно начатую комедию и еще толком не знают, стоит ли этак спешить, потому что в душе пустота, смех неискренний, только так, для вида.
На углу Вокзальной улицы гудки резали уши еще сильнее. Они здесь сливались в общий удивительный и редкостный концерт с рожками стрелочников и рождали ненадежную, мимолетную бодрость. Тут на тротуарах уже не было той господской толчеи, как в центре, лишь время от времени проносились экипажи с пассажирами и дорожными сундуками и пакетами — с вокзала и на вокзал. По обе стороны улицы протянулась аллея старых лип. Густые ветви их укрывали сверху проезжую часть дороги и тусклые фонари. Листва уже осыпалась. Печально шумели деревья, роняя на тротуары первые желтые листочки. Казалось, они тоже прислушивались к отдаленному шуму и вглядывались в одиноких прохожих, да только им, деревьям, было все равно...
— Мэм... мэм... мэм... Джушшу!..— пролетел мимо автомобиль с веселой компанией.