— Слепо-о-ому, убо-о-гому, пано-о-очки доро-ги-е! — на одной ноте тянул возле стены нищий в черном порванном пальто, с палкой в руке и надвинутой на глаза кепкой. И выставлял перед собой измятую грязную бумажку, свидетельствовавшую о его слепоте и бедности. Изредка прохожие бросали ему в жестяную коробку полкопейки и, не останавливаясь, не поворачивая головы, шли дальше. Слепец заученно стонал да стонал, клянчил да, клянчил. Наверное, он ни на миг не задумывался о тех, которые пробегали мимо: кто они, старые или молодые, мужчины или женщины, обходительная генеральская доченька, которая могла бы и пятиалтынный бросить, или разодетая общая любовница, подарившая медную монетку — долю из заработанных ею денег. Нищий ничего не видел. Перед глазами стояла сплошная черная стена с серебристыми блестками, сыпавшимися из вечного мрака. В памяти всплывали картины далекого прошлого, когда он был зрячий и своим несчастьем еще не выделялся среди людской массы. А уже стал и глуховат, звенело в ушах, и по походке не угадывал, кто проходил из толпы мимо.
Шумели липы вверху гулял ветер.
Лявон присел на скамейке возле широкого тротуара, на той стороне улицы, где деревья росли гуще и где было мало прохожих. Глаза устало смыкались. Веки были тяжелые и слипались. В голову тотчас полезли всякие мысли и стали ворочаться среди давно и много раз передуманного и знакомого, как что-то неясное на пустом унылом поле в мрачный и ненастный осенний вечер.
«Из городского омута — в родную хату,— в который уже раз пронеслось в голове.— Зачем? К чему мне все это?» — роилось в сознании, но сейчас Лявон нетерпеливо отбрасывал эти мысли, ему хотелось лишь одного: долго-долго сидеть под этими высокими старыми липами, в тишине и покое.
Подул ветерок и сорвал с ветвей несколько холодных капелек за ворот. И неприятно и вместе с тем вроде бы приятно. «Если идти после дождя по меже, среди высокого густого жита, вода так же брызжет в лицо, приятно и весело от нее»,— подумал Лявон, затем плотнее закрыл глаза и вспомнил родное поле. «Росистое утро, ясное, но уже не такое теплое, как в начале лета, солнце... Бабы жнут овес. Вокруг тишина. На сжатый пригорок мальчишки пустили лошадей, а сами, путаясь в уздечках, затеяли борьбу. Мужик с косой на плече идет докашивать болото. Спелые сливы черными гроздьями свисают с ветвей; белые же сливы, такие прозрачно-розовые на солнце, так соблазнительно смотрят на тебя, что рука сама тянется сорвать их и попробовать, смакуя...» У Лявона даже сладко стало во рту, как и тогда, на Ивана Головореза, когда ходил с матерью к тетушке в гости и ел у нее мед с яблоками и необычайно вкусные и красивые белые сливы. «Жатва... Уже с рассвета молотят. Цепы — та-та-та! Та-та-та! За рощей, у шляхты, гудит молотилка, гудит и дрожит...» Вот и тут Лявон — среди шума, только не того, деревенского, а городского, противного, с ночным хохотом и ночными слезами нервных девчат и болезненных парней, с ноющей болью под ложечкой и постоянным чадом в голове. И в этом шуме он всегда был чужим и одиноким.
Динь-динь-динь!..— ударила в уши дробная трель вокзального звонка. Лявону не хотелось ни сидеть, ни ходить, но он встал со скамейки и медленным шагом подался на вокзал.
Длиннющий ряд возниц стоял возле крыльца. Лошади нетерпеливо стригли ушами, били копытами землю. В будках, за столами с колбасой, хлебом, яблоками, конфетами, папиросами и разным мелким товаром сидели, как наседки, мещанки. Зычными голосами зазывали к своему товару прохожих, ссорились между собой резко и визгливо, но в действительности только язвительно, а не злобно. И этих бедных будок было не счесть. В самой дальней из них сидел однорукий дед и терпеливо объяснял безусому, худощавому, с птичьим носиком солдатику, что у его соседки яблоки гнилые и горькие, а вот у него сладкие и на копейку дешевле. Солдатик, однако, выслушал старика и, ничего не купив, пошел своей дорогой. Соседка же, толстая, с грубым голосом баба-мещанка, только посмеивалась над дедом.