На возвратном пути они заехали пить чай в Castello dei Cesari[172], оригинальный загородный ресторан, устроенный в старинной башне. Они поместились у окна, в большой зале с деревянным потолком, кирпичным полом, старинными круглыми деревянными люстрами и огромными античными кувшинами, наполненными цветами.
Из окна открывался чудесный вид на Палатин с его гигантскими развалинами. К вечеру прояснело, и солнце, закатываясь, обливало золотистыми лучами и развалины, и росшую среди них сирень, и фруктовые деревья, осыпанные розовым и белым цветом.
Весна ли, сходство ли Кампаньи с Россией растрогали Гжатского, но только он вдруг заговорил о своей матери, об этой святая святых своей души, которую ревниво берег про себя. Облокотясь на стол, он рассказывал Ирине о своем детстве, о деревне, о житье с покойной матерью.
…Как она меня любила, как гордилась мною, с каким восторгом на меня смотрела! Она и воспитывала меня одной лишь этой страстной любовью. Когда гувернеры на меня жаловались, maman призывала меня, повторяла их слова и прибавляла:
– Я не могу поверить, чтобы ты мог это сделать. Тут, очевидно, какое-нибудь недоразумение. Разъясни мне его.
И я боялся шалить, чтобы не огорчить ее, не увидеть ее печального изумленного взгляда. Я хоть и ребенок тогда был, а всё же понимал, как мало ей дано было радостей. К тому же, при тех условиях, при которых мне пришлось расти, я не мог долго оставаться ребенком. Отец навещал нас раз или два в год; мать вечно лежала в постели. Естественно, что вся дворня обращалась ко мне за приказаниями, и я рано взял на себя роль хозяина. Помню, у меня чуть не в двенадцать лет появился покровительственный тон к матери, и она не обижалась, напротив: видимо ценила такого сильного защитника и покровителя…
Гжатский помолчал. Лицо его приняло суровый, непривычный ему вид.
– Она умерла внезапно, – понизив голос, продолжал он, – за три часа до ее смерти я пришел показаться ей в новом верховом костюме, только что присланном из Петербурга. Maman велела приподнять себя, на подушки и с восторгом на меня любовалась. Я чувствовал себя красавцем, позировал, размахивал хлыстом. Каким я был еще наивным мальчиком в семнадцать лет! Смешно и вспомнить.
Новый костюм был причиной того, что я продлил свою прогулку дольше обыкновенного, и посланный верховой не догнал меня. Я вернулся с противоположной стороны, лихо подскакал к крыльцу, осадил лошадь и вдруг увидел заплаканное лицо нашего старого слуги.
– Генеральша кончаются – шепнул он мне.
Как в тумане прошел я в спальню maman и испугался, увидя ее на полу. У нас, в С-кой губернии, существует поверие, что когда больные чувствуют приближение смерти, то не хотят встречать ее в постели, а просят положить их на пол, поближе к земле. Не знаю, известно ли было это поверие maman, но только, как рассказывала мне потом ее старая горничная, она вдруг потребовала, чтобы ее перенесли на землю. Слуги наскоро разостлали плед на полу и подложили ей под голову подушку.
Maman была уже в агонии, когда я опустился возле нее на колени. Раза два проговорила она мое имя, но меня уже не узнавала. Она что-то шептала, метаясь по подушке. Я пригнулся к ее губам и услыхал:
«Жизнь, жизнь, какой ты ужас! Вечно одни слезы, одно горе, одно отчаянье! Никогда, ни минуты счастья, ни минуты радости…»
Я весь вздрогнул при этих словах. Так вот каковы были тайные мысли maman… Шепот ее становился всё тише, тише и, наконец, совсем затих… Мы все молчали, как бы к чему-то прислушиваясь, и вдруг все разом поняли, что ее уже нет… Послышался плач. Maman подняли с полу. Ее худое, как скелет, тело как-то странно изогнулось и упало на руки горничных. Я понял тогда, что она более не человек, а вещь, закричал и убежал в свою комнату.
Весь вечер проплакал я, запершись. Помню, что не столько смерть матери, сколько та горькая обида, которую она мне нанесла своими предсмертными словами, мучила меня.
«Она лгала, лгала, – с упреком думал я, – она уверяла меня, что я – ее жизнь, ее радость, а между тем как мало я значил в ее существовании!»
Всю эту нашу общую жизнь, которая так мне была дорога, она лишь страдала и прятала от меня свои страданья. «Никогда, ни минуты счастья»… Слышались мне ее последние слова, и как горько было мне их вспомнить…
Наступила уже ночь, когда я вышел из своей комнаты. Все спали, один лишь дьячок заунывно читал псалтырь. Мать лежала на столе, вся в белом, окруженная цветами. Я подошел к ней с укором, с негодованием за ее обман и вдруг увидел ее такую маленькую, такую несчастную, засохшую, старую девочку! Так жалко, так безумно жалко мне ее стало!
«За что, за что досталась тебе эта доля? – спрашивал я, – чем ты провинилась? Чем прогневала Бога?»