Старец оказался совсем не таким, как Голдстон представлял себе монастырского отшельника. Не поражал длиной бороды, безумным видом, дурным запахом или же изношенностью одежды. Нет, был высок, худ и длинноволос, но волосы и короткая острая борода клинышком ровно подстрижены. Голос – сухой, шелестящий – под стать сложению. Монашеская хламида сидела на нем, если можно употребить это слово, даже элегантно, Голдстон помянул Ришелье[39]
из романов Дюма. Пропорции нарушали только глаза – огромные, постоянно щурящиеся и немного уставшие, возможно, от созерцания греховности мира, которую им по необходимости постоянно приходится наблюдать. В комнате, единственной в доме, царил идеальный порядок. Хотя, по правде, добиться этого с таким количеством вещей было несложно. Узкая деревянная кровать, стол, стул, три большие иконы, несколько полок с книгами и старый, неработающий холодильник, что, скорее всего, исполнял роль шкафа для скудного провианта. Пахло травами, пучки которых свисали с потолка по периметру комнаты, а еще плавленым воском.Выдвинув стул, старец повелительно указал на него:
– Садись, посмотрю хоть на тебя.
Взял стоявшую на подоконнике свечу, переставил ее поближе, на стол, а сам присел на кровать.
Поначалу было неуютно под колючим, все считывающим взглядом этих больших, уставших глаз. Словно дятел дерево, старец обстукал его с ног до головы. Похоже, воспринимал происходящее не в пример серьезно.
– Ну, рассказывай.
Голдстон вздрогнул.
– Что именно?
– Сон мне привиделся. Призвали и говорят – так мол и так, жди. Та делегация, что повсюду разыскивают, к вам заявится скоро. И с иностранцем, который с ними, тебе поговорить надо. О том, о чем он сам захочет. Очень ему это нужно.
Голдстон попытался улыбнуться. Кажется, получилось что-то жалкое. Старец молча ждал.
– Я… попросил, чтобы произошло чудо. Загадал, как загадывают желания.
Вышло совсем по-детски. Словно оправдывался за какую-то провинность. Старец не улыбнулся, не отвел колючего взгляда. Был все так же серьезен.
– Чуда, значит, захотел? И зачем же оно тебе, чудо?
Он долго не отвечал – сидел и размышлял. О загадочной живой закваске внутри – разбухающей, распирающей тело, вытесняющей все прежнее. О том, что чувствует, как
– Иногда сложно ответить на какие-то очень важные вопросы, – наконец осторожно сказал Голдстон, ощущая стеснение, которое обычный человек испытывает в кабинете врача, рассказывая, о кожных или венерических заболеваниях. – Нужен внешний толчок, чтобы найти ответ.
Хозяин избушки, тоже совсем как врач, кивнул понимающе худым, заостряющимся книзу лицом.
– Чудо – оно, да – вроде как лекарство от всех духовных болезней. Увидел – и сразу уверовал. Осознал, что не случайно на земле очутился и не в пустоту уйдешь после смерти. Но одна заковырка тут есть. Тайна пропадает. А тайна – это что? Оборотная сторона свободы. Понимаешь? Без тайны нет свободы, на которой все бытие человеческое стоит… Явись Господь одновременно всем людям мира – и девяносто девять процентов уверуют немедленно. Но то уже не вера будет, а принуждение, что укажет на вторичность нашу… А Бог видит человека как равного, потому свобода наша для него первее всего. Понимаешь? Спросишь, конечно – почему же Господь явился апостолу Фоме? Почему меня, грешного, попросили с тобой увидеться? Зачем такая очевидность?
– Любовь… – пробормотал Голдстон едва слышно, аккуратно нащупывая правильный ответ. – Любовь Бога к человеку важнее свободы?
– Любовь не важнее свободы. Да и не живут они по отдельности, – покачал головой монах. – Любовь, свобода и вера – это как Отец, Сын и Святой Дух. Триедино и неразделимо. Не лезь в философии, все проще –
– Я? Поверил? В Бога?
– В себя самого прежде всего.
Отблеск пламени свечи, чем-то внезапно потревоженный, отчаянно заметался по лицу старца, высвечивая то одну, то другую его черту.
– Поверил, что не просто ты мешок из мяса и костей. Что впереди у тебя не тридцать-сорок лет земной жизни, а целое бессмертие. По большому счету, то и есть вера в Бога. Вера в себя такого, каким тебя создали по образу и подобию.
Тени от свечки все еще метались из одного угла избушки в другой, рисуя на стенах огромные, но совсем не страшные, скорее смешные фигуры. Когда замолкали их голоса, треск плавившегося воска становился единственным звуком, нарушавшим почти космическую тишину. Начисто исчезло чувство времени, Голдстон совсем не понимал, сколько прошло после его появления в избушке – десять минут, тридцать или час. Внезапно захотелось выпить. Он бессознательно помассировал пальцами пересохшее горло. Идея спросить монаха-старца о глотке спиртного почему-то не показалась дикой, но откуда здесь алкоголь? Ответил сухим, еле ворочающимся во рту языком, фиксируя взгляд на кончике пляшущего пламени.