Несколько дней терзали его муки выбора. В конце концов, он решился никуда не ехать, не чувствуя в себе ни моральных, ни физических сил для подобной работы. Родные согласились с его решением, Надежда Филаретовна всячески поддержала. Однако московские друзья дружно возмутились. Особенно огорчило и разозлило Петра Ильича письмо Рубинштейна. Сколько ж можно отчитывать его, точно провинившегося школяра? Властный, деспотичный характер Николая Григорьевича все чаще вызывал у него раздражение. Петр Ильич ответил довольно резко, заключив свое послание решительным:
«
После сердитой отповеди все сразу успокоились и перестали упрекать Петра Ильича в малодушии, лени и прочих пороках.
***
Модест сообщил, что вынужден остановиться в Милане из-за болезни Коли. Тем же вечером Петр Ильич выехал навстречу, и на следующее утро появился в гостинице, в которой остановились брат с воспитанником. Стоило войти, как Модест с радостным восклицанием бросился в его объятия. Каким же счастьем было снова видеть родного человека! Весь вечер они провели за разговорами, делились последними новостями, перебивая друг друга. Плохое настроение, преследовавшее Петра Ильича последнее время, отступило окончательно.
Несколько дней спустя братья устроились в Сан-Ремо. Днем наслаждались прогулками в горы вместе с Колей и Алешей по живописным местам среди апельсинных и лимонных плантаций. На улицах в Сан-Ремо продавали множество цветов, чаще всего – фиалки. А ведь уже ноябрь! Оба брата – страстные любители цветов – шутливо пикировались. Модест доказывал, что нет цветов прекраснее фиалок, Петр Ильич же стоял за ландыши, которые считал королями цветов.
– Твои фиалки пахнут, словно помада из табачной лавки! – ехидно замечал он брату.
Тот без запинки парировал:
– А твои ландыши похожи на ночные чепчики!
После чего оба дружно хохотали.
Наслаждался Петр Ильич и обществом Коли: шаловливый мальчик отличался мягким, нежным и кротким нравом. Слушался он моментально, стоило Модесту лишь нахмурить брови. С прошлого года Коля сделал огромные успехи: стал свободно говорить обо всем, а когда хотел, чтобы его поняли люди непривычные, выговаривал каждый звук тихо и отчетливо. Модест запрещал ему говорить быстро, но обладавший живым характером ребенок постоянно забывал и начинал тараторить, объясняя подробности жестами, до того выразительными, что смотреть на него было необычайно занимательно. Коля умел читать по губам и прекрасно понимал окружающих, если четко и резко выговаривать согласные. Со своим же воспитателем он общался так свободно, что со стороны невозможно было догадаться о его глухоте.
Петр Ильич окончательно убедился, что у Модеста серьезный литературный талант: роман «Трутни», над которым он работал, был написан хорошим языком, умно, тонко, интересно и ново. Даже не верилось, что именно Модест создал такую замечательную вещь. Работал он над своей книгой по вечерам, когда Коля отправлялся спать.
Отличное настроение омрачало отсутствие вестей с родины: никто не удосужился сообщить, как устроилось с классами в консерватории, пойдет ли «Евгений Онегин» в этом сезоне – да вообще ни от кого ни слова. Один Юргенсон по-прежнему старался держать друга в курсе московских новостей. Со свойственным ему юмором он рассказывал, как слухи о «Евгении Онегине» дошли до Петербурга, и Александра Панаева – известная певица любительница – выразила желание исполнить в концерте арию Татьяны. Для исполнения понадобилась партитура. Через посредничество Анатолия в Москву отправили запрос, но Рубинштейн и Альбрехт дружно воспротивились, ни за что на свете не желая расставаться с «этим шедевром»:
Юргенсон предлагал за «Онегина» столь щедрое вознаграждение, что Петр Ильич запротестовал, зная, насколько убыточно для издателя печатание оркестровой партитуры. При том что продать ее некому, кроме двух-трех театров, да и то неизвестно кода еще случится. Все-таки ему необыкновенно повезло с издателем – порой даже совестно было принимать такие громадные гонорары. Однако Юргенсон на попытки возразить только отмахивался.